Peskarlib.ru > Русские авторы > Виктор АВДЕЕВ > Сын князя
Виктор АВДЕЕВ
Сын князя
Распечатать текст Виктор АВДЕЕВ - Сын князя
Я жил в интернате на Ермаковском проспекте, в угрюмом кирпичном здании бывшей Платовской гимназии. Чтобы воспитанники не били баклуши, нас решили приучить к труду: заставляли поочередно убирать помещение.
Наступило мое дежурство. Повозив мокрой щеткой по выщербленному полу спальни, я разогнал грязь под кровати и понес помои вниз на первый этаж. Ведро было тяжелое, подбивало ноги, и на каждой ступеньке я, как бы нечаянно, старался немного выплеснуть. Лестница имела два звена; к ее концу я надеялся заметно облегчить свою ношу.
Внизу, в полутемном вестибюле с ободранными колоннами, молча толпились огольцы. Уперев руки в бока, на деревянном жестком диванчике сидел смуглый, черноволосый, откормленный человек в новой скрипящей кожанке. Хромовые начищенные сапоги его блестели так, что в них можно было глядеться.
Причина для отдыха была вполне законная, и я поставил ведро.
— Что тут такое? — спросил я, пролезая в первый ряд огольцов.
— Да тут, понимаешь, пустячное дело, овца волка съела, а в общем сопливых не хватает, тебя ждали, — и долговязый лохматый верзила схватил в пятерню мое лицо, больно сделал «завертку»— скрутил набок нос и губы.
Я вырвался, попятился назад, но человек в кожанке потянул меня за рубаху, и я очутился в его больших руках. Он, улыбаясь, оглядел меня со всех сторон, пощупал мускулы, точно собирался покупать. Мои кудрявые волосы настоятельно требовали мыла, гребня, с грязных ног до зимы не сходили цыпки, и я всегда шмыгал носом.
— Вот этот мальчонка мне нравится. У тебя есть в городе родня?
Мой старший брат Владимир закончил школу второй ступени и уехал к бабке, в станицу Урюпинскую. Теток я не считал за родню, а сказать, что у меня есть сестры, постеснялся,
— Никого.
— Свободный казак? Ясно. Пойдешь ко мне в дети?
Я не знал: шутит со мной человек в кожанке или говорит взаправду, и хотел было вырваться. Незнакомец крепко сдавил меня коленями, весело продолжал:
— Откормим мы тебя, как рождественского поросенка, будешь ходить в гимназию, нули хватать. Обижать тебя у нас некому: вся наша семья — жена да я. Небось в приюте-то уж надоело за вошкой охотиться?
От общего внимания я не знал, куда деть глаза. Учиться я не очень любил, а вот наесться хоть раз досыта, чтобы счастливо заснуть на кровати, об этом мы все мечтали в интернате. «А что, если и в самом деле податься к этому дядьке? — вдруг подумал я. — Может, он даже и колбасу ест!» Что я терял? Правда, мне следовало бы сходить в приют бывшего епархиального училища, где жили две старшие сестры, но советоваться с девчонками я считал для себя постыдным.
— Я не знаю, — прошептал я, потупясь,
— Значит, не возражаешь? — улыбнулся незнакомец. — Молодчина! Отвага мед пьет и кандалы рвет.
Вместе мы сходили к заведующему в канцелярию. Человек в кожанке забрал мою метрику, и с тех пор я больше ее никогда не видел. Воспитатель принял от меня ржавую койку, набитую клопами, застеленную прожженным папироской одеялом. Я раздарил ребятам свои цветные карандаши, альбом с марками, айданы. В сыром вестибюле меня стеной провожали воспитанники; лохматый верзила с хохотом крикнул на прощанье:
— Завтра, Витька, еще увидим тебя на базаре в студне. Опробуем, какие они на вкус, твои мослы.
Я съежился.
Входная дверь с тяжелым стуком захлопнулась за моей спиной, как бы отрезав путь назад.
Ранняя ноябрьская заря окрасила холодное небо в тускло-кровавый цвет. Под ногами шуршали жухлые листья, над облетевшими тополями Ермаковского проспекта с карканьем носилось воронье.
— Запомни мои слова: покорное телятко двух маток сосет, — заговорил названый отец. Он достал из кошелька бумагу. — Свою старую фамилию теперь забудь вместе с приютом. Видишь вот этот документ? Здесь написано, что у меня есть сын Боря Новиков одиннадцати лет. Ты и есть этот сын.
Мне было года на три больше, но с той поры я так часто менял свой возраст, что сам в нем запутался.
Свернули на Старый базар. Толкучка кишела спекулянтами, словно гнилое мясо червями; всюду шныряли беспризорники. Мы вошли в рундук готового платья. Новиков за руку поздоровался с торговцем, хвастливо подмигнул на меня:
— Вот привел сына, одеть надо. Он у меня весельчак, плясун. А ну, Боря, ударь гопака! Не хочешь? У него живот болит, конфет объелся. Ладно, в другой раз. Дай нам пока, хозяин, вот те штаны, чтобы все девки заглядывались.
Мне было неловко: плясать я совсем не умел, а за эти годы до того отощал, что мне вообще было не до веселья. Отчим (так я буду называть Новикова) стал примерять мне штаны, я топтался перед зеркалом и не мог оторвать от обновы взгляда, а он бросал мне в растопыренные руки все новые и новые свертки: белые бурки с кожаными головками, рубаху из синего сатина, белую кубанскую шапку, сияющую позументом.
В потемках заморосил промозглый дождик, когда мы покинули Старый базар и начали спускаться к Аксаю. Я крепко прижимал к груди покупки с обновой. Отчим нес газетный пакет, и в нем лежала не только самая настоящая вареная колбаса, но даже и виноград. По окнам кое-где зажглись огни. Окраина города была разрушена снарядами гражданской войны, дома стояли разгороженные, без ворот и дворов — словно раздетые. Мы пробирались по каким-то задворкам, мокрый бурьян доходил мне до груди. На пустыре перед одиноким флигелем с наглухо закрытыми ставнями мы остановились. Взяв меня за руки, Новиков стал спускаться в полуподвал, и я испуганно уставился на женщину, что открыла нам дверь. Волосы у женщины были бесцветные, молодые щеки не привлекали свежестью, ступала она неслышно и чем-то напоминала белую мышь.
— Вот, Боря, твоя мама, — сказал отчим.
Она молча пропустила нас и улыбнулась одним краем рта.
Квартиру Новиковы занимали небольшую, из двух полупустых комнаток. Во второй, побольше размером, стоял стол, застеленный чистыми газетами. Принесенную снедь — ситник, аксайскую рыбу, колбасу — названая мать нарезала прямо на эту «скатерть»; мне налили рюмку, и я потихоньку расстегнул верхнюю пуговицу штанов, чтобы побольше съесть. В самоваре я увидел свое приплюснутое щекастое лицо и подумал, что если мне и всегда позволят наедаться досыта, то я скоро буду таким толстым. Мне очень хотелось стать толстым — в интернате это считалось красивым. Кипятку в самоваре было пропасть, я один выпил шесть стаканов, аж Новиковы удивились, что я такой маленький и у меня такой большой живот. Но чая им было не жалко, и я решил, что они люди образованные.
— Значит, ты, сынок, чаще глотал голодную слюну, чем хлеб? — улыбаясь, расспрашивал меня отчим. — Ничего, поправишься. Кем ты хочешь стать: ученым, врачом... или, может, пианистом?
— Мне все равно. Лучше извощиком. На дутых шинах.
— Высоко целишься, — усмехнулся отчим. — Чисто по-пролетарски, верно?
Я утвердительно кивал головой и рассматривал голые стены, оклеенные выцветшими обоями. В комнате стояли простая, как в интернате, железная койка под зеленым мохнатым одеялом и два венских стула; я сидел на корзине. Зато было полно чемоданов, корзин, саквояжей, и это напоминало вокзал: казалось, ударит третий звонок, и квартира опустеет.
Я ел все, что мне подкладывали, боясь, что снедь скоро уберут, и вслед за куском рыбы сразу совал в рот кисть винограда. Под конец челюсти мои устали от непрерывного жеванья, а веки вдруг начали слипаться, и я никак не мог их разодрать.
— Э, да он клюет носом, — сказал кто-то над моей головой. — Постели ему, Зина, в прихожей.
Отправляясь спать, я незаметно спрятал в карман вилку: если «родичи» станут резать на студень, буду защищаться. Сонно пошатываясь, я ступил на порог передней комнатки; внезапно позади послышался грохот, звон разбитой посуды. Я испуганно оглянулся: возле опрокинутого стола во весь рост вытянулся Новиков. Кулаки у него были сжаты, из посиневшего рта текла пена, он мычал, страшно скрипел зубами и бился затылком об пол,
— Что с ним такое? — забормотал я.
— Ничего, мальчик, это пройдет. Помоги мне перенести его на кровать, — тихо ответила названая мать, и на ее губах я снова увидел кривую улыбку.
Мне стало жутко. Свеча коптила, тени словно кривлялись на стене. Отчим оказался очень тяжелым: я с трудом закинул его ноги на перину, и в это время он так лягнул меня сапогом в живот, что я отлетел к столу и свалился на пол. Названая мать, не торопясь, положила мужу под голову подушку, вытерла кровь с рассеченной кожи у виска.
— Не позволю хамам! — вдруг резко крикнул Новиков, закатывая глаза с желтыми белками. — Выводите лошадей... жгите имение... Я не позволю хамам... — он вновь стал громко скрипеть зубами.
Я, дрожа, совал ему в рот ручку вилки и боялся, как бы он опять не лягнул меня сапогом в живот. Когда Новиков немного затих, я спросил у названой матери:
— Он не сбесился? Чего это он говорит?
— Поди, мальчик, спать. Я теперь сама управлюсь.
Она выпроводила меня и закрыла дверь так, что у меня в передней осталась только узенькая полоска света; подслушивать было очень неудобно. Пол был деревянный, холодный, я стоял босиком, и от страха у меня не попадал зуб на зуб. Отчим снова стал выкрикивать про конский завод, про схороненное золото, родовое княжеское имение и вперемежку сыпал словами на каком-то чужом языке.
Сколько прошло времени, я не знаю. Наверно, стояла глухая полночь — с улицы не доносилось ни звука. Когда в большой комнате все затихло, я решил бежать. Кто бы ни был этот припадочный тип: нэпман, людоед или дореволюционный барин, я не хотел у него оставаться ни за какие коврижки. Только впотьмах я никак не мог вспомнить, куда положил новую одежду. В старом барахлишке мне не хотелось возвращаться в интернат, ребята засмеют. Скоро я отыскал шапку, но она почему-то не лезла на голову и вообще стала выше. Потом я нашел левый ботинок и по оторванной подметке определил, что это мой приютский; правый ботинок куда-то запропастился, и я надел пока один. Ладно уж, в чем не выскочить, абы уцелеть. Вытянув руки, я долго блуждал по комнате в надежде отыскать новые штаны или хотя бы дверь, пока не загремел опрокинутым стулом. Я бросился на постель и, сдерживая слезы, притворился, будто сплю, а когда открыл глаза, светило утро.
Сквозь заколоченную ставню солнце просунуло в комнату свою золотую шпагу, на улице радостно орали воробьи: «Жив, жив, жив». Я сел и огляделся: новые штаны висели тут же над подушкой, а то, что я принял за шапку и пытался надеть на голову, оказалось муфтой. На пороге «гостиной» стоял отчим и, глядя на мою ногу, обутую в старый ботинок, весело говорил:
— Одеваешься, сынок? Опорки-то эти брось, щеголяй уж в бурках.
Смуглое лицо его было тщательно выбрито, но круги под глазами выступали и под слоем пудры, а у виска на ранке темнела запекшаяся кровь. Новиков дал мне янтарную щеточку и показал, как надо чистить зубы: сперва мне это очень понравилось, потом я наглотался зубного порошка, и меня чуть не вырвало. После завтрака меня сводили в баню, одели во все новое, и мои ночные страхи и сомнения прошли. В самом деле: если «родичи» мне купили новые штаны, не жалеют колбасы, чаю, то, стало быть, не собираются резать на холодец. Я хотел сбегать к сестрам в приют, похвастаться, как ловко мне подстригли затылок; за эту ночь я уже, наверно, немного потолстел, но меня не пустили.
Весь день я протомился взаперти, жуя, что попадало под руку. С наступлением сумерек вновь накатила тревога: не откармливают ли меня, как рождественского гусака, чтобы стоил подороже? Теперь я хорошо изучил дверной запор, выход из полуподвала на пустырь: в случае бегства не запутался бы. Ночью я опять решил бодрствовать. В соседней комнате все никак не гасили свет, слышались шаги, тихий говор, скрип открываемых корзин, чемоданов. Что это там делают названые родители? Я лежал на старом пальто, застеленном простыней, и щипал себя за щеку, больно дергал за волосы: боялся заснуть.
На рассвете меня неожиданно разбудил сам отчим. Он стоял одетый, словно совсем и не ложился в постель, но выглядел свежим, бодрым.
— Подымайся, сынок. На улице извозчик ждет: уезжаем.
— Куда? — пробормотал я спросонья. Отчим засмеялся.
— Все туда же. С земли, братец, никуда не денешься, от людей никуда не уедешь. Слыхал поговорку: рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше? Одевайся поживее.
Посреди комнаты стояли упакованные корзины, саквояжи. Отчим с женой вышли в большую комнату и стали о чем-то шептаться. Открыв дверь, позвали меня. Названая мать согнулась в углу спиной ко мне и чем-то шуршала под юбками. Опять на меня напали страхи: «Наверно, хотят завезти, чтобы ни сеструхи, ни приютские огольцы не отыскали». Я решил в дороге держать ухо востро и запомнить весь путь.
— Оголи живот, — приказал мне отчим.
— Зачем?
— Оголи, тогда и узнаешь.
Я повернулся лицом к окну, задрал рубаху на голову и стал глядеть через ситцевый подол, что он будет делать. Если пырнет в живот ножиком, я лягну его ногой и что есть силы заору «караул!». Названая мать повернулась от стенки ко мне лицом: обеими руками она держала длинный плоский сверток, зашитый в полотно. Отчим крепко обвязал его мне вокруг живота и долго оправлял рубаху, чтобы не было заметно снаружи. Сверток был тяжелый и теплый, как будто его только сняли с голого тела.
— Смотри, Боря, — сурово и торжественно сказал отчим, — в этом свертке очень важные документы. Не потеряй. От них зависит все наше благополучие.
Наскоро позавтракав, мы стали выносить из квартиры чемоданы, корзины, саквояжи. Я тихонько сунул в карман кусок колбасы и остаток булки. Перед нашим домом в промозглом тумане смутно обрисовывались экипаж, извозчик в синей поддевке. Я зевал и сонно поеживался. Вещи погрузили, мне указали место на козлах, и крупный гнедой мерин бодро зацокал копытами по мостовой. Потянулись пустые знакомые улицы: Платовский проспект, Московская, Петроградский спуск, черные полуголые тополя, сонные дома с опущенными жалюзи.
Поехали мы почему-то не на городской вокзал, а за три версты на полустанок Хутунок и там сели в чадный вагон, переполненный мешочниками. В то время по стране шныряли разные подозрительные лица (вроде нашей «семьи»), контрабандисты, спекулянты, нарушавшие советскую торговлю, и в поездах производили обыски. Отчим наставительно сказал мне:
— Как увидишь, что пришли чекисты, скрывайся в уборную; ты маленький, тебя пропустят. А если и туда постучатся, лучше выброси сверток в раковину, но чтобы он никому не попал в руки. Понял? Никому!
Сидеть на полке мне было неудобно: сверток давил живот, и, тайком ощупав его, я обнаружил, что документы почему-то твердые и круглые, вроде золотых монет или перстней с камнями. Всю дорогу я не отлипал от окна и на каждой остановке выбегал прочитать название станции. За Воронежем, когда я стоял в тамбуре, с площадки ко мне шагнул дюжий бородатый верзила в опорках, жуликовато огляделся.
— А ну, пацан, дай-ка шапку померять.
Он сунул мою кубанку себе за пазуху; я удивленно разинул рот. Босяк показал мне увесистый грязный кулак.
— Не хочешь, детка, вон туда под колеса. Так завяжи язычок в узелок.
Однако скрыться в другой вагон бородач не успел: из-за моей спины внезапно выступил отчим, спокойно ему посоветовал:
— Примерил, а теперь отдай. У мальчишки вон уши замерзли.
Босяк почесал затылок и разочарованно вернул мне шапку.
Новиковы следили за каждым моим шагом, и, когда я сидел в уборной, отчим где-нибудь поблизости курил папиросу и любовался природой. Но убегать с их драгоценностями я не собирался: на улице меня все равно обобрали бы золоторотцы.
Скоро названые родители сами сняли с меня сверток: мы добрались до Киева, и лихач на дутых шинах покатил нас по широким асфальтовым улицам, обсаженным каштанами, мимо златоглавых монастырей, многоэтажных зданий и величественных памятников.
— Мать городов русских, — растроганно сказал отчим, покачиваясь в фаэтоне. — Купель православия.
Каким жалким показался мне Новочеркасск! А я-то раньше считал, что он самый большой город на свете.
Остановились мы в двухэтажной гостинице по Фундуклеевской, 6. Весь низ дома занимал украинский театр имени Тараса Шевченко, и невзрачный подъезд его был разукрашен огнями и огромными красочными афишами. Контора театра и сама гостиница помещались наверху; целый день по красному ковру лестницы бегали бритые развязные актеры, слышался смех, театральные восклицания.
Отчим круглыми сутками пропадал по «делам», названая мать или спала до обеда, или молча переодевалась перед зеркалом в разные платья. Хоть я жил в одном с ней номере, но мало замечал ее, почти не слышал. Эта молодая, рано поблекшая женщина казалась тенью своего мужа.
В сумерках к нам осторожно стучался курносый еврей в странном длиннополом пальто, с рыжим саквояжем, и меня отправляли гулять. Раз, надевая шинель, я замешкался в крошечной передней и услышал негромкий голос еврея: «Ваше золото — это-таки золото, и оно имеет высокую пробу! Но и мои червонцы — это-таки червонцы, хоть они всего-навсего и бумажные!» Меня не интересовало, какими делами занимались с ним названые родители. Новиковы меня ни разу не ударили, кормили сытно, об ученье не заходило и речи: такая жизнь меня вполне устраивала.
В конце недели у отчима повторился припадок. Он опять извивался на полу, скрежетал зубами и выкрикивал про свой знатный титул, про имение и запрятанные драгоценности. Затем он лежал на диване, обессиленный, вялый, с тусклыми, полуприкрытыми глазами. Поздно вечером отчим запер дверь номера, подсел ко мне на диван, сказал, понизив голос:
— Сегодня в бреду... да еще и в Новочеркасске я проговорился кое о чем. Так вот, Боря, мы тебя любим — и никаких секретов... слушай: я князь. В Москве у меня четыре каменных дома, имение под Казанью, свой конный завод. Революция все это реквизировала, но мне удалось переделать документы на фамилию жены и бежать, и теперь мы пробираемся в Лондон. Там при дворе короля Георга Пятого у меня имеются связи, а в английский банк я еще до империалистической войны перевел кое-какой вклад валютой. Скоро мы выедем из Киева, на днях польское консульство выдаст нам визу. Все понял? Так запомни: сейчас время тревожное, и, если тебя начнут расспрашивать чекист или жидочки из соседнего номера, — смотри не проговорись, что ты у нас приемыш. — Он медленно вынул из кармана револьвер, подкинул в руке и запер в чемодан,
Оставшись один, я выпил целую кружку воды и все думал: что же мне делать? Будь я тогда поумнее, я бы живо нашел на своих «родичей» управу. Но я просто испугался, что меня хотят завезти совсем в чужую сторону. Отчиму хорошо — он бывший буржуй, а каково-то придется мне? Английский король может узнать, что я советский детдомовец, и еще, гляди, посадит в тюрьму. Бежать от Новиковых? Но что я буду делать один на улице? Там и без меня полно беспризорников.
Выпал нежный молодой снежок, а мы все еще жили в гостинице. От скуки отчим как-то показал мне три пуговицы: зеленую, красную и белую.
— Какая тебе нравится? Мне нравилась красная.
— Мужик, — брезгливо поморщился он. — Белый цвет — эмблема чистоты. Как был ты сыном школьной сторожихи, таким и остался, а вырастешь, одна тебе дорога — в дворники.
Он тут же поинтересовался, что я еще знаю, Я знал стишок про серого козлика и как от него остались рожки да ножки. Новиков расхохотался, но показал мне, как надо при чтении отставлять ногу и закатывать глаза. После этого я спел «Смело, товарищи, в ногу». Он дирижировал, а я с удовольствием разевал рот — мне нравилось такое образование. Но отчим неожиданно сказал, что все нынешние песни крикливы, режут ухо, и затеял вольно-американскую борьбу. Он-таки не шутя мял мне шею, швырял на пол, я кряхтел и с трудом сдерживал желание укусить его или дать головой в живот. Себя с Новиковыми я чувствовал неловко: называть их отцом, матерью, как заправдашних родителей, я не мог, и потом я совсем отвык от ласки и считал постыдным «лизаться».
— Застенчив ты или дикий такой? — сказал отчим, сев на диван и отдуваясь. — Это плохо. Ты сирота и должен уметь всем понравиться: влезть в душу, будто дым в глаза. Сам же подходи к людям, как вот пасечник к ульям: в сетке. И пчелке не дашь себя укусить и медок выгребешь. Когда подрастешь, узнаешь, что все в природе мимикрирустся, прибегает к защитной окраске. Не по зубам я тебе задал орешек, сынок? Ничего, время всему научит.
Приятелей у меня не было, сидеть в номере под «родительским» надзором надоедало. Я старался потихоньку улизнуть на улицу и с папиросой во рту пошататься по Бессарабке или залезть на Владимирскую горку, откуда открывался чудесный вид на Днепр. Отчим и названая мать иногда совали мне мелочь на карманные расходы. Однажды я напился пива и вернулся в гостиницу поздно, когда за обледенелым окном уже вспыхивали фонари. Дома я ожидал выговора. Названая мать пудрилась перед трюмо, отчим, одетый в кожанку, затягивал ремнями дорожный мешок.
— Гулял?— спросил он ласково.
— Так, возле дома стоял.
— А у нас, Боренька, дела осложняются, — отчим оглянулся на жену. — В консульстве за визу требуют, — он сложил три пальца щепотью и потер их, словно что-то пробуя. — Понял? Взятку валютой. И ничего не поделаешь, придется дать, да еще и улыбнуться: знаешь, сила ломит, хитрость сгибает, а рубль всех покупает. Отступать нельзя, а денежки-то кончаются. Вот мы и решили: мама твоя поедет в наше имение под Казанью и выкопает спрятанное золото, а мы с тобой подождем ее здесь, в Киеве. Ладно? Уезжает она сегодня ночным, мне случайно удалось купить билет. Хочешь проводить со мной маму на вокзал?
Я не открывал рта, боясь, что запахнет пивом.
— А хочешь, сходи в театр? Я кивнул утвердительно.
— Вот и ладно, гуляй. А я скоро приеду, поужинаем.
Отчим дал мне пачку денег, и, прощаясь, они оба меня поцеловали. Я весело отправился на Крещатик, купил билет в кинотеатр «Шанцер», набрал в буфете всякой всячины: пирожных, бутылку лимонада, молочных ирисок. Я объелся сладостями, в зрительный зал вошел отяжелевший. Фильм попался про любовь; когда я проснулся, сеанс окончился.
В гостинице швейцар передал мне ключ. Я удивился, что Новиков еще не вернулся с вокзала. Ночью я несколько раз просыпался; за стеной сурово, размеренно тикали часы, в углах номера таинственно шуршала темнота, смутно и мертвенно в свете невидимого уличного фонаря мерцали два мерзлых, узористых оконных стекла. Мне было боязно одному, и я с бьющимся сердцем прислушивался, не идет ли, наконец, отчим.
Не оказалось его и утром. Деньги вчера я истратил не все: хватило бы сытно позавтракать, но у меня впервые за последние четыре года пропал аппетит.
Я до полудня прождал Новикова в коридоре у покрытой красной дорожкой лестницы и заплакал.
— Ты, хлопчик, потерял чего? — ко мне важно подошел хозяин гостиницы Гречка — приземистый, с насупленными седыми бровями, в лакированных сапогах и с толстой золотой цепочкой по жилету.
Из номеров повыбегали дамы с голыми ногами, прикрывая груди наброшенными сверху пальто; за ними спешили плешивые мужчины в подтяжках поверх нижних сорочек. От слез у меня распух нос, но я каждому должен был подробно объяснить, отчего я плачу. Жильцы стали оживленно обсуждать: бросили меня родители, или их зарезали бандиты.
Оттого, что все меня жалели, я разревелся еще пуще и не заметил, как снизу по мягкому ковру лестницы поднялся еще кто-то, спросил уверенным барственным голосом:
— Хочешь кушать, мальчик?
Надо мной склонился дородный мужчина в бобровой шубе: под его вздернутым носом бабочкой присели маленькие усы, полные, розовые, холеные щеки были гладко выбриты, от белого шелкового кашне пахло духами.
Я вспомнил, что не завтракал, и перестал хлюпать носом. Когда я не хотел есть?
Мужчина в бобрах уверенно взял меня за руку.
— Идем со мной.
Перед ним почтительно расступились и образовали проход.
Новый мой патрон, как узнал я после, был богатый нэпман, арендатор театра имени Шевченко — Боярский, здесь его звали администратором. Он привел меня в контору, усадил на крытый канареечным шелком диван; актеры мигом нанесли мне из буфета винограду, бутербродов, конфет, а дамы стали восхищаться, какой я кудрявый да хорошенький. Я наелся и сразу успокоился.
Боярский послал за извозчиком; веселый молодой артист поехал со мной на вокзал. Там мне позволили осмотреть всю огромную камеру хранения; около часа отыскивал я свои корзины, чемоданы, саквояжи, вспотел от напряжения, но так и не нашел. Почему их не было? Куда они делись? Увезла названая мать в Казань? Однако зачем? Ведь она сама хотела вернуться обратно в Киев, чтобы отсюда ехать в Польшу! И где в конце концов отчим?
Опять у меня на глазах выступили слезы. Мой веселый спутник тут же показал забавный фокус, купил вафлю с кремом и стал успокаивать, что «милиция знайдэ батькив». Вечером он повел меня в театр, и капельдинеры сделали вид, будто не заметили, что я занял плюшевое кресло в первом ряду. Украинского языка я совсем не знал, и это мне особенно нравилось: для меня всегда были скучны разговоры артистов на сцене и главный интерес представляли выстрелы из пистолетов и декорации.
Эту ночь хозяин гостиницы Гречка благосклонно разрешил мне провести в том же номере. Следующий день прошел очень интересно: я вертелся за кулисами, артистки опять пичкали меня бутербродами, конфетами, и я совсем позабыл о пропавших «родичах». В сумерках администратор Боярский повел меня к себе обедать. Он занимал большую квартиру в центре города, за Крещатиком. По углам в зеленых кадках стояли странные деревца: с голым стволом и очень длинными листьями на макушке. Вместо дверей между комнатами с притолоки до пола свисали бархатные малиновые занавески с махрами. Очень жирная завитая дама, сидя на черной, круглой, вертящейся табуреточке, играла на рояле; нежный отсвет розовых, зеленых камней на ее пальцах мелькал по клавишам. Она что-то там пела про «фа» и «до», я не понял, что это за песня. Возле коромыслом изогнулся учитель музыки, отбивая такт лаковым башмаком.
— Ось той хлопчик, про которого я тоби дзвонив по тэлефону, — сказал Боярский даме.
Администраторша быстро поднялась с табуретки, поцеловала мужа в щеку и, схватив меня за руки, вытянула на середину комнаты.
— Ну, здравствуй, очень рада с тобой познакомиться.. Тебя звать Боречка? А отчего, Боречка, у тебя такие грязные ногти? Не любишь умываться? Ах ты, шалунишка, так нельзя, нель-зя-я!
Сморщив нос, мадам Боярская взяла золоченый флакон, согнутую трубочку и обрызгала меня одеколоном. Она усадила меня на голубой плюшевый диван с точеными ножками, устроилась рядом. Я вспотел, не знал, куда деть руки с грязными ногтями, и держал их все время в карманах штанов.
— Чем занимался твой папа? — тормошила меня администраторша.
Я сам не знал, чем занимался Новиков. Окружающая меня обстановка была совершенно роскошная, и я рассказал то, что знал: «отец» — князь, у нас в Москве четыре дома, имение под Казанью (куда отправилась мать), и ехали мы за границу. Администратор, вытирая мохнатым полотенцем руки, недоверчиво переглянулся с женой. Мадам Боярская взволнованно поднялась с дивана.
— Значит, вы тайно эмигрируете?
Я не знал, что означает это слово, и не ответил. Администратор солидно произнес: «Гм». Жена взяла его под руку, — Знаешь, Платоша? Я схожу за Софой. Она москвичка и знает всю тамошнюю аристократию. Это просто любопытно.
Малиновые занавески на двери тяжело заколыхались за ней.
Я съежился: а вдруг в Москве никаких богачей Новиковых и не было? И вообще, наверное, эта Софа видела меня в Новочеркасском приюте и знает, что я попросту Витька Авдеев, по кличке «Водяной», и мать моя была сторожихой в станичной церковноприходской школе. Я на всякий случай пододвинулся ближе к двери, когда в нее вплыла сама Софа. Она была толстая, как будка справочного бюро, и внимательно оглядела меня в стеклышко на костяной палочке.
— Вот это и есть отпрыск знатной фамилии? — улыбнулась Софа.
Я потупился, чувствуя, как горят уши. С каким бы удовольствием я провалился сквозь пол!
— Припоминаю, — благожелательно продолжала она, — в Москве до революции жили купцы Новиковы, и дочку они выдали за какого-то татарского князька. Они были действительно миллионщики, имели свои каменные дома...
Дамы сделали мне маникюр и повели обедать. На столе стояли расписные фаянсовые кувшинчики с винами, накрахмаленные салфетки были вложены в серебряные кольца со змеиной головой. Мне салфетку повязали вокруг шеи. За жирным борщом учитель музыки рассказал, что к ним во двор ходит рубить дрова бывший барон. Все соболезнующе посмотрели на меня. Администратор тут же пообещал устроить меня учиться. Мадам Боярская заинтересовалась, как жили именитые миллионщики, кто за мной ходил, бонна или гувернантка? Я не знал, кто это такая «гувернантка»; боны мне доводилось воровать у тетки, это были деньги, но как они могли ходить за детьми, я опять-таки не знал и молча продолжал хлебать окрошку.
— Ну… кто у вас был из прислуги? — пояснила Софа.
О прислуге я имел понятие.
— Уборщица была. Моя мама полы сама никогда не банила.
Слово у меня сорвалось казачье. Надо было сказать полы «не мыла». За столом все вдруг смолкли и перестали есть.
— Мама... полы? — не совсем уверенно заговорила мадам Боярская. — Да нет же, Боречка, ты не так понял. Скажи тогда... на каком языке ты говоришь?
— А на русском же, — удивился и я. И, вновь почувствовав неладное, поправился. — Я и по французскому знаю: «ля пуля» — это курица. И еще «кис кесе» — кто такое? Зовут меня: же мапель Новиков. Могу и писать, но только печатными буквами.
Опять ложки застучали по тарелкам: казалось, всем стало неловко. Я замолчал и только как можно больше оттопыривал пальцы, чтобы все заметили мои благородные манеры.
Подали жаркое — что-то такое облитое соусом. В интернате мы все ели ложками — кондёр, мясо и даже иногда чай: за недостатком кружек чай кое-кому разливали в тарелки. Теперь я удивился, почему возле меня лежат два ножа: обыкновенный серебряный и еще желтый, с кривым, точно клюв, лезвием. Каким резать? Я решил, что люди благородные должны резать именно необыкновенным кривым ножом. Я стал пилить им, но лезвие только скользило по мясу. В носу у меня было полно, платок грязен, как моя совесть, и я вконец запутался руками в салфетке.
— Что ты делаешь, Боря, это же нож для чистки фруктов! — откуда-то, словно с того света, донесся ко мне возглас администраторши, но было уже поздно: стиснув зубы, я так придавил жаркое, что оно вылетело на скатерть, слегка обрызгав хозяина; руки у меня дрожали.
— Уберите, — холодно сказал Боярский прислуге, вытирая салфеткой пиджак.
За столом продолжали смеяться, стучать ножами, словно и не заметили моей оплошности. Но ничто так не уничтожает, как вежливое презрение. Меня уже больше ни о чем не расспрашивали.
Когда мужчины прошли в гостиную и закурили папиросы, я один дожидался в передней, на стуле у двери. Вскоре за ними последовали дамы; прислуга в белом кружевном фартуке пронесла хрустальные вазы с виноградом, апельсинами, яблоками.
Я уловил голос учителя музыки:
— Может, мальчик действительно не успел получить образования? Когда началась революция, ему было всего пять лет.
— Сомнительно. Не чувствуется породы.
Больше я ничего не разобрал. Минут десять спустя из гостиной послышался мелодичный голосок мадам Боярской, певшей под аккомпанемент рояля:
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты...
Последний аккорд рояля заглушили аплодисменты, возгласы «браво».
Свободно вздохнул я часа два спустя на шумном, залитом огнями Крещатике. Падал снежок, я шел за бобровой шубой администратора, как побитая собачонка. Проносились рысаки под сеткой, из ресторанов вырывались звуки залихватской музыки. Сквозь белую пушистую кисею, оседавшую с ночного неба, выступил сумрачный подъезд театра.
Огромная сцена тонула в полутьме. Среди декораций бегали откормленные крысы, от дыхания подымался пар. Администратор толкнул ногой дверь в театральную уборную — закопченную комнатку без окон, с небольшими тусклыми зеркалами над туалетными столиками и застарелым запахом пудры, грима, табака. Вдоль фанерных стен вытянулись два продавленных и засаленных дивана.
— Вот тут и поселишься, — сказал Боярский, не глядя на меня.
Я тоже не смотрел на него. Молча принял его распоряжение.
— Видишь ли, хлопчик, — вновь заговорил Боярский, не вынимая рук из карманов шубы, — законы жизни нельзя изменить, сколько бы ни старались газеты и ораторы. Орел всегда будет летать в небе, а черепаха ползать по песку. Новая власть это уже поняла и опять позвала нас, частных предпринимателей. Поэтому постарайся на будущее довольствоваться тем, что тебе дал бог, и не рядись в чужие перья. Запомни, дружок: обманщики в первую очередь подрывают собственный кредит, и тогда восстановить его может только чистосердечное раскаяние.
Он сунул мне золотистый холодный апельсин и ушел.
Постояв, я разделся, лег на меньший диван с вылезающей набивкой; пружины уныло застонали, одна их них впилась мне в ребро. Я залез с головой под шинель, но заснуть не мог и все прислушивался, не ходит ли где театральный домовой. Апельсин лежал у меня в кармане. Как раньше, в Новочеркасске, я мечтал его попробовать...
Скрипнули половицы, я открыл глаза: надо мною склонилась желтая, изжеванная личность в старомодном котелке, распахнутом пальто и перекрученном галстуке: казалось, это был оборвавшийся удавленник. В одной руке человек держал пустую коробку от папирос, в другой — бутылку водки. Он долго глядел на меня воспаленными глазами, жевал губами и слегка покачивался. Я незаметно смахнул с ресницы полувысохшую слезу.
— Доллары, пезеты, франки... имеются? — спросил он вдруг.
Я, дрожа, встал на диван, прижался к стене, закрываясь шинелью. Человек икнул, небрежно протянул немытую ладонь.
— Ну... дай двугривенный. И живо трубку с кальяном. Чертовски хочется курить.
Одевшись, я побежал по темным улицам, позвякивая в кармане серебряной мелочью. Я раньше видел этого человека — самого незаметного в труппе. Днем он старался забиться в уголок, низко кланялся режиссерам, парикмахерам, стыдился продранных локтей, а когда темнело, спускался в суфлерскую будку.
Город спал в синем замерзшем снегу, с полупогашенными огнями фонарей. У подъезда театра оперы я с трудом разыскал мальчишку-папиросника с «шарабаном» и взял рассыпных.
Мой новый хозяин-бобыль за это время разделся и приготовил себе постель: вместо подушки сложил на второй диван свое пальто, сверху бросил старое, вытертое одеяло. Сам он в подштанниках и котелке сидел перед треснувшим зеркалом и пил небольшими глотками водку.
Взяв папиросы, суфлер величественно протянул мне медяк:
— Получи на чай.
Он забыл про папиросы, опять стал пить водку и внимательно смотреть в зеркало. Иногда он хмурил брови, строил гримасы, проводил пальцем по щеке, словно втирая грим; раз высунул язык. Я вновь улегся. Внезапно суфлер захохотал и, вскочив, гордо скрестил руки на груди.
— Знаешь ли ты, о незнакомый пришелец, кто перед тобою? Я — талант! Я — колокол! Грязные антрепренеры сбросили меня с подмостков туда, в эту нору, но... только мертвые не подымаются. О, я знаю вас, проходимцы с княжеским гербом и нэпманским бумажником! Люди для вас — или ступеньки к обогащению, или паяцы, которыми можно позабавиться. Дитя, береги свой зад: собаки кусаются исподтишка. — Он погрозил стенке кулаком. — Но царство золотого тельца пало... да, пало, и я еще выберусь из суфлерской норы. Я знаю тысячи монологов из Мольера, из Островского, из Гольдони, я видел игру величайших артистов, меня признает толпа, ха-ха-ха...
Поджав босые ноги, я одетый сидел на диване и боялся заснуть. Суфлер завернулся в одеяло, поднял пятерню и стал напыщенно выкрикивать:
«О! Если б кто в людей проник: Что хуже в них: душа или язык?»
В заиндевелое окно коридора уже пробивалось зимнее утро, когда меня разбудил холод. Дверь в нашу театральную уборную стояла раскрытая. Мой сосед-бобыль, спавший под негреющим одеялом, тоненько посапывал носом, и лицо у него было еще более изжеванное, нездоровое. Я тихонько натянул бурки.
В гостинице на кухне повариха мыла кастрюли, сердито двигая голыми локтями, в печи шипел огонь. Я вынес из ведра помои, помог ей дочистить картошку, и она дала мне котлету от вчерашнего обеда и кружку мутного кофе.
Отогревшись, я вышел на улицу. Выпавший снежок запорошил дома, вывески магазинов, фонарные столбы. Перед гостиницей дворники в сыромятных полушубках скалывали тяпками лед, посыпали тротуары солнечным, оранжевым песком. Из подъезда меня сомнительно оглядел Гречка — важный, в теплом пиджаке с меховым воротником и в глубоких калошах.
— Отсыпаешься ты... будто пан, — заговорил он веско. — Довольно жирок-то нагуливать! Ладно, приму тебя, уважу администратора Платон Трифоныча. Будешь состоять при номерах на побегушках... за харчи. Только гляди, малец: я хозяин и после бога первый тебе человек. Богу — молитву, а мне — поклон. Старайся — в люди выведу. Вот. Место твое будет возле швейцара.
Он шевельнул пальцем, отпуская меня, и я стал мальчиком при гостинице.
Также читайте: