Peskarlib.ru > Русские авторы > Виктор АВДЕЕВ > Первый классик
Виктор АВДЕЕВ
Первый классик
Распечатать текст Виктор АВДЕЕВ - Первый классик
Наверное, после того как дядя Шура устроил нам, санкомовцам, заказ на рисунки для журнала «Друг детей», я все больше привязывался к нему сердцем: кого-то ведь мне надо было любить? Однажды воспитатель остановил меня в ночлежном коридоре.
— Ты, говорят, Виктор, занимаешься и литературой?
— Я?
— Значит, меня неправильно информировали,— невозмутимо сказал Фурманов.
Я быстро прикинул. Конечно, никто не мог сказать дяде Шуре, что я занимаюсь литературой. Я сам не знал об этом. Да и что это значит: «заниматься литературой»? Читать книжки? Это я очень любил. Но здесь, на Малой Панасовке, библиотекой и не пахло. Вообще интересно: что все-таки Фурманову от меня надо? Я как бы замялся и сказал тоном признания:
— Литературой я не занимаюсь, а вот... сочиняю стихи.
— Даже?
Дядя Шура посмотрел на меня с большим сомнением. Я сделал вид, что мне совершенно безразлично — верит он мне или не верит. Мысленно я старался восстановить в памяти единственное свое стихотворение, сочиненное еще несколько лет назад в трудовой колонии имени Фритьофа Нансена. Начиналось оно так:
Ростов город есть такой,
Славится своей красой
По всей области Донской.
Притом город торговой
И немного портовой
Дальше описывалась лихая жизнь двух ростовских огольцов — детей улицы:
Гришка ростом не велик,
Но дерется — просто шик.
Как ударит кому в рожу,
Сразу сделает рогожу.
Мишка тоже не трусишка.
Даст по морде — вскочит шишка.
В общем эти пацаны
Настоящие шпаны.
Приведя обоих героев на базар и набив им пазухи рубах чужим виноградом, я на этом и кончил их жизнеописание; сочинительство мне быстро наскучило, и я забросил стихотворение.
Фурманов положил мне руку на плечо:
— Значит ты, Виктор, поэт? Еще лучше. В таком случае я дам тебе бумаги, а ты мне напиши свою автобиографию. Только пиши просто, без всяких прикрас. И, конечно, прозой. Так договорились?
Что я мог ответить ему? Во-первых, я еще не знал, как посмотрит ночлежка, когда обнаружит у меня бумагу: может, набьют морду, а то выльют на голову чернильницу. Во-вторых: «автобиография», «проза» — что скрывается под этими словами? И, наконец, к чему вообще вся эта затея? Зачем она мне нужна?
— Я подумаю, дядя Шура.
— Ладно. Но запомни: если напишешь хорошо, мы напечатаем твою рукопись в журнале «Друг детей», и ты получишь авторский гонорар. Понимаешь?
Это совсем меняло дело. Стать писателем? Что ж, пожалуй, можно согласиться. Притом я почему-то сразу понял, что такое гонорар. Я отправился за дядей Шурой в дежурку, и он вручил мне пятикопеечную тетрадь.
В изоляторе я рассказал Колдыбе Хе-хе-хе, что дядя Шура подбивает меня написать какую-то автобиографию: уж не допросный ли это лист?
— Не дрефь, Витек, — успокоил меня Колдыба.— Автобиографий — это подробное описание фамилии твоего батьки, в каких местах ты скитался на воле сколько раз сидел в тюрьме. Ведь дядя Шура учится на доктора-психопата, вот и интересуется насчет беспризорников. Понял? Я сам тоже писал для него автобиографий, ну и, конечно, все натрепал до последнего слова.
— Тогда сочиню и я. Жалко, что ли, для хорошего человека?
Я достал табачку и засел на всю ночь. Что ж, в журнале «Друг детей» печатались мои рисунки, почему бы там не появиться и моей «прозе»?
Изолятор заснул. За черно отсвечивающим окном мерцал синий снег во дворе, смутно проступала глухая кирпичная стена за помойкой.
Я решил описать, как ездил на товарняке «Максиме Горьком», как меня раздели под станцией Грязи. Однако, к удивлению, из рукописи выяснилось, что я вовсе не скромный, начинающий урка, а грозный налетчик Витена Железная Челюсть. В октябре этого года я, оказывается, ограбил страшно богатого нэпмана вот с таким пузом: денег снял миллион и стал ежедневно пить ситро и раскатывать по Харькову на трамваях. Конечно, разоделся в пух и прах: купил рубаху-апаш, брюки-клеш, лаковые башмаки. Одна очень фасонистая девка сделалась от меня совсем без ума, я водил ее в кино, кормил пирожными, и все такое. Вот уже несколько лет, как меня выслеживали вес сыщики Советской России, но я был совершенно неуловим. Временами я скрывался и в ночлежке но Малой Панасовке, 25, как, например, было и теперь. Но и тут, положив в каждый карман по револьверу, я делал по ночам громкие «дела», и весь город повторял мое имя...
О дальнейшей своей головокружительной жизни я написать ничего не мог, так как но хватило тетрадки. А жаль: я уже разохотился и готов был не спать еще сутки. Мне пришлось лечь в постель; ребята еле разбудили меня к обходу врача.
После завтрака я прочитал свое творение в изоляторе.
— Брешешь, что ты все из головы, — сказал Колдыба Хе-хе-хе, чуть побледнев.
— Вот... подлец буду, — ответил я и перекрестился.
Колдыба Хе-хе-хе вдруг крепко и широко пожал мне руку. Больные молча смотрели с кроватей.
— Как думаешь, примут в журнале? — скромно спросил я. Мне хотелось показать огольцам, что я хоть уже и стал писателем, но не думаю задаваться.
— Спрашиваешь, — ответил Колдыба. — В этом сочинении у тебя все в точку. Вот нэпмана ты ограбил — правильно, советская власть это одобряет. Только б надо описать, что когда ты снял с него «рыжие бочата», то прислонил к стенке и отправил на луну... Сгнить мне в лягавке, если цензура прицепится. Я в Сумах в тюрьме сидел, и попалась мне книжка. Растрепанная. О том, как греки промеж себя дрались, а на горе сидел ихний бог Завес с молоньей в руке и оттуда руководил. Вот мура, верно? Кто этому поверит. И было припечатано, будто эта книжка взята из «сокровища мировой литературы». Уж твоя «Личная автобиография» куда занятней, редакция ее беспременно примет.
В этот день я познал, как приятно быть талантом. Все тебя хвалят, восхищенно дергают за волосы. Да, хорошее это дело — вдруг стать писателем. И странно: как это я раньше не догадался? Ведь так просто: сел и сочинил. А я-то в детстве мечтал сделаться чеботарем, чтобы пошить себе новые сапоги со скрипом. Теперь я куплю их себе хоть десять пар, писатели небось зарабатывают ого-го сколько! Побольше даже, чем художники! Да и о таких ли мелочах думать? Скоро, наверно, везде появятся мои портреты, все читатели будут ходить и спрашивать: «Кто это такой за писатель прозы Витя Авдеев?» Надо только до того, как сниматься, забежать к соседу-портняжке одолжить ножницы: больно волосы свалялись. Чертова житуха: такой талант — и нету двугривенного на парикмахерскую.
Днем Фурманов зашел к нам в изолятор: он заступил на дежурство. Колдыбы Хе-хе-хе не было; в последнее время он частенько стал наведываться в палаты, где завел себе знакомство среди «деловых ребят» — воров. Дядя Шура присел на скрипучий, расшатанный стул.
— Ну, как дела? — спросил он, улыбаясь своей чуть иронической улыбкой.
— Да... сочинил, — ответил я, стараясь говорить как можно небрежнее.
— Уже? — удивился дядя Шура. Я был польщен.
— За один присест.
И, не удержав улыбки, протянул тетрадку, уже замусоленную моими грязными руками. Я ожидал, что дядя Шура тут же начнет читать и затем, как и Колдыба Хе-хе-хе, жать руку, и потихоньку вытер ладошку о штаны, чтобы она была маленько почище. Но Фурманов сразу стал серьезным, молча сунул рукопись в карман и скоро ушел: шаги его затихли на лестнице, ведущей в дежурку.
Я был разочарован.
Спустя полчаса дядя Шура вновь переступил порог изолятора: в его руке я увидел свою тетрадку. Сердце мое вдруг испуганно забилось.
— Признаться, я даже не ожидал, что ты так напишешь.
Я весь вспыхнул. Воспитатель проницательно посмотрел на меня своими умными глазами.
— Помнишь, Виктор, нашу первую встречу в канцелярии? В то время я думал, что ты простой урка, а, оказывается, ты даже ходил на гоп-стоп: грабил нэпманов. Затем ты пишешь, что у тебя была какая-то жена. Сколько ж тебе лет?
Я разинул рот, но промолчал. Дядя Шура собрал на широком лбу морщины.
— И ты, конечно, сам понимаешь, что стоит лишь опубликовать такое произведение, как тобой немедленно заинтересуется уголовный розыск.
Кого я не любил всю жизнь — это охранителей порядка.
— Надо будет вымарать это дело, — охрипшим голосом сказал я.
— И мое такое же мнение, — подтвердил дядя Шура. — Идем в дежурку, я покажу тебе, что в этой рукописи вообще надо изменить. Поправок не смущайся: талант — это умение вычеркивать.
Я пошел вслед за ним вниз по лестнице.
Вступление мое в литературу затянулось, а я уже рассчитывал к концу дня получить гонорар и купить папиросы «Шедевр»: выходит, опять придется подбирать с тротуара окурки. Но ведь не останавливаться ж на полдороге? Моя «Личная автобиография» уже написана, ее надо лишь немного подправить. Однако если писателям всегда приходится столько возиться со своими сочинениями, то доля их незавидная. Из дежурки я вернулся к обеду с новой трехкопеечной тетрадью в кармане. Старая вся была измарана рукою дяди Шуры: надо признаться, он совсем не церемонился с моей «прозой».
Ложась спать, Колдыба Хе-хе-хе поинтересовался, что сказал дядя Шура о «Личной автобиографии».
— В общем-то похвалил. Велел только переделать заглавие и... вообще кое-чего.
Я решил пожертвовать еще одну ночь для мировой литературы. Мне хотелось поскорее стать писателем, а уж потом завалиться на койку и выспаться досыта. Правда, я еще не знал, о чем стану сочинять, да это меня и не очень заботило. Главное — начало, а там мысли потекут сами. Я вновь вспомнил поезда, путешествие в «собачьем ящике» — и рука моя бойко застрочила пером. Теперь получилось, будто я лихой бродяга, исколесивший всю Россию от Дона до Великого океана и совершенно неуловимый для охранников и контролеров. Я ничего не ворую и только раскатываю зайцем в свое полное удовольствие по городам и горным долинам.
На этот раз дядя Шура остался доволен; мы опять вдвоем сидели в дежурке за столом. Окна затянула наледь, от чугунной печки неуютно пахло холодным железом.
— Вот теперь рассказ стал значительно лучше. В таком виде его можно будет показать и редактору журнала.
Наконец-то! Меня сразу расперло от самодовольства.
— Это я еще баловался, — сказал я радостно.— Если бы я захотел, то разве ж так накатал? Не было настроения долго волыниться.
— Да? — странно усмехнулся дядя Шура. — Представь, и мне показалось, что ты мог бы написать лучше. Ведь, в сущности, ты опять дал волю своей безудержной фантазии. Ну где ты видел поезд, который «карабкается на снеговую вершину» хребта и круто «скатывается» вниз? Неужели, Виктор, в процессе творчества к тебе не пришла на память ни одна живая деталь из подлинных скитаний? Потом тебе, например, надо немного позаботиться насчет языка.
Я насторожился:
— Какого языка? Ведь я написал...
— Слова и фразы, из которых составлено произведение, и называются языком писателя. Этот язык, во-первых, должен быть русским. Нельзя говорить: «Лягавый зашевал фаечку и поканал в шалман». Кто и что поймет в этом тарабарском жаргоне? Во-вторых, язык должен хотя бы до некоторой степени выражать то, что задумал автор. А ты пишешь: «Речка сквозь берега стекала к своему концу, и по ее дну плавали еще живые селедки и гуляли корабли». Это же совершенно безграмотно. Понимаешь?
— А тут разве и грамматику надо знать? — осторожно осведомился я.
— Желательно.
Опять, значит, плохо? Сам ведь только что сказал: «отлично». Я заерзал на стуле. Что ж это получается? Хочешь стать художником — учи алгебру; решил пробиться в писатели — зубри грамматику. А там, может, и физику, историю заставят прорабатывать? И есть же такие паразиты, как этот дядя Шура: ему сделал одолжение, написал, а он еще кочевряжится.
Два раза еще Фурманов расхваливал мой рассказ и два раза опять заставлял исправлять в нем «несколько слов». Скоро в глазах у меня начинало рябить от жирных росчерков его сине-красного карандаша, под которым пропадали мои строчки: в живых оставались только заглавие да моя фамилия.
Прошло больше недели, как я занялся сочинительством, а «доработкам» и конца не предвиделось. Я снова начал избегать Фурманова, как и в те дни, когда он. заставлял меня читать фолиант о художниках средневековья. Сочинять прозу мне так же надоело, как и в свое время стихотворение о ростовских огольцах. Когда воспитатель заговаривал со мной о литературе, о прочитанных книгах, я сопел, отворачивался. Тогда он вдруг объявил, что рукопись обработана достаточно и находится в редакции «Друг детей»: сейчас ее там читают.
Это известие взбудоражило изолятор, пожалуй, еще больше, чем мой экзамен в академии.
— О корешок, теперь ты далеко шагнул, — сказал мне Колдыба Хе-хе-хе. — Сочинить роман — это ж не диктант написать. Там учитель сверяет тебя по мужскому и женскому .роду и ставит единицу. А тут ты можешь написать «козел» через фиту: наборщик будет составлять книгу и все выправит. Писатели, брат, они сами педагогиков под каблук. Понял? Стервец буду! Сочинит книгу, а педагогик ею в классе начинает сопляков мучить. В старое время, до революции, писатель считался почти как царь. Думаешь, брешу? Вот народ дождется, когда писатель сыграет в ящик — и памятник ему строит. Это, брат, даже повыше, чем быть художником.
Литература начинала нравиться мне все больше: может, теперь не надо поступать и в семилетку? Я с нетерпением ждал ответа из журнала, весь истомился. Дядя Шура несколько дней не появлялся в изоляторе; пришел он оживленный, в неизменной бекеше, смушковой шапке и прямо с порога объявил, что рассказ в журнале понравился. От смущения я не знал, что делать, и стал закуривать. Однако, наученный горьким опытом, молчал, ожидая, когда воспитатель заговорит о печати и гонораре.
— ...Понравился, — продолжал дядя Шура, снимая перчатки. — Только, понимаешь ли, Виктор... рассказ не подходит «Другу детей» по теме. Советской общественности уже не интересно читать о том, как беспризорники зайцем раскатывают на экспрессах, воруют. Об этом много было сказано в свое время и... не хуже твоего. Теперь читатель требует книг о том, как бывшие воры перековываются в честных людей. Вот, например, в семи километрах от Харькова, в Куряже, Макаренко организовал трудовую колонию с весьма своеобразным режимом. Мы тебя можем перевести туда, и редакция совершенно уверена, что со временем — ну, так через годик — ты сумеешь дать нам интересный очерк о ней. Как ты на это смотришь?
— Да никак! Опять сочинять? Ну нет, дураков теперь мало! Уж если за две недели моя тема вдруг потеряла злободневность, то что же случится за тот год, который я проживу в колонии у Макаренки? Может, к тому времени советская общественность заинтересуется африканскими львами, так мне их тоже изучать?
Мы переглянулись с Колдыбой Хе-хе-хе, и он подытожил:
— Все интеллигенты из редакций паразиты. Разве они допустят хоть одного золоторотца пролезть в честные фраера?
— Допускали, — улыбнулся дядя Шура.
— Кого?
— Всех, кто добивался этого упорным трудом. Максима Горького, Свирского, Шаляпина.
Опять Максим Горький? Кто же это, наконец, такой? Но чтобы не показаться невежественным, я, как и всегда, промолчал.
— Это случайные случаи, — сказал Колдыба Хе-хе-хе, и по его глазам я с удивлением увидел, что он действительно знал, кто такой Максим Горький.
Я решил расспросить его на досуге, да все как-то забывал, а потом стало не до этого: ячейка Украинского Червонного креста и Друзей детей при правлении южных железных дорог взяла меня из ночлежки. При прощании с Колдыбой Хе-хе-хе мы обнялись.
— Все наши старые изоляторцы разлетелись,— сказал он, криво улыбаясь, с наигранной бодростью похлопывая меня по спине. — Один я тут остался... командовать симулянтами, «страдающими нутром». Ну, да заведующий обещал, что скоро определит меня в завод. Еще, Витек, встретимся с тобой фраерами.
Очень тепло расстался я и с дядей Шурой; он подарил мне книгу Гарина «Детство Темы».
— Больше читай классиков, Виктор. Такими русскими великанами, как Лев Толстой, Пушкин, Тургенев, Чехов, восхищается весь земной шар. Брось ты жевать разную дешевую иностранную дрянь про сыщиков и бандитов. Если опять надумаешь писать, приходи, ты ведь знаешь мою квартиру.
Поселили меня на Проезжей улице в конце Холодной горы. Первые дни жизни у опекуна я всецело был занят новыми ощущениями: я спал на самой настоящей простыне, каждый день умывался с мылом, ничто не ползало по моей рубахе, хоть по привычке я все-таки чесался.
Учиться я поступил в железнодорожную школу на Рудаковке, недалеко от вокзала. (Невольно мне вспомнился Новочеркасск, бывшая Петровская гимназия, старый товарищ Володька Сосна; лишь вот теперь, почти шесть лет спустя, наконец докарабкался я до пятого класса!) И сейчас мне приходилось много, упорно корпеть над уроками, чтобы хоть кое-как удержаться на этом уровне. Зато каждый день я мог наедаться досыта, щеки мои потолстели, налились румянцем. Уже скоро у меня появилось много новых друзей, и постепенно я стал забывать о ночлежке, беспризорничестве.
Год миновал незаметно. В зимние каникулы одноклассники стали звать меня на каток. Я охотно бы пошел, но где взять коньки? И тут я опять вспомнил о дяде Шуре. Не поможет ли он мне? Ночь прошла в горячей спешке; к утру я закончил новый рассказ и отправился к Фурманову. Жил Фурманов на Конторской, возле речки Лопань. Я вырос, был в начищенных хромовых сапогах, в бобриковом коричневом реглане. Свои каштановые спутанные кудри разодрал под пробор — совсем взрослый городской парень.
Дядя Шура обрадовался мне. Комнату он занимал небольшую, со скромной мебелью; вдоль стены от пола к потолку тянулись полки, заставленные книгами в старых переплетах, на столе темно желтел человеческий череп. Бывший воспитатель предложил мне стул, проговорил весело, с легким укором:
— Я уж потерял надежду тебя увидеть.
— Да все как-то некогда, — неловко ответил я. На свою беспризорную жизнь я теперь смотрел свысока. — Ну, как у вас в ночлежке? Колдыба Хе-хе-хе по-прежнему заворачивает изолятором?
Дядя Шура слегка нахмурился.
— Скверно он кончил. Помнишь, в прошлом году к нам на Малую Панасовку временно поселили несколько уличных девчонок? Так вот, Колдыба спутался с одной из них, украл у кассира портфель с деньгами и бежал «на волю» вместе с этой... Ирой или Клавой, не помню. Романтик он, а вдобавок испорченный полуграмотный парень. Точных подробностей я не знаю: ведь я уже в ночлежке не работаю, занимаюсь медициной.
Судьба кореша сильно огорчила меня. Чтобы переменить разговор, дядя Шура спросил, как живу я.
Я выставил кверху большой палец правой руки:
— На большой с присыпкой.
— Прочитал «Детство Темы»?
Я замялся. Ну, что интересного в том, как жил самый обыкновенный домашний мальчишка, да еще генеральский сынок? Начхать мне на него с телеграфного столба! Вот если б это был какой-нибудь вождь апахов Голубая Лиса или король сыщиков Нат Пинкертон — такую книгу я прочитал бы с удовольствием. Но я помнил, что Фурманов не признает подобную «американскую» литературу, как он называл ее, и не стал распространяться о своих вкусах.
— Сейчас, дядя Шура, все больше нажимаю на алгебру, — сказал я, стараясь принять развязный тон. — Вот, между прочим, рассказик сочинил. Вы не передадите его в журнал «Друг детей»? Скажите редактору, что полного гонорара мне не нужно, отдам всего за три хруста. К воскресенью коньки вот так нужны, — я чиркнул себя ребром ладони по горлу.
Он поджал губы, забарабанил пальцами по столу.
— Это лишь и понудило тебя взяться за творчество?
Я смутился. Ну и чудорез дядя Шура! А что же еще может заставить человека нырять пером в чернильницу? Для чего люди вообще работают? Ясно, чтоб зашибить монету, хорошо одеться, выпить рюмочку. Кто станет проливать пот за здорово живешь? Конечно, приятно при знакомстве с фасоном объявить: «Я писатель из журнала». Все и рот разинут, каждому лестно посмотреть на тебя, пожать руку. Неужели дядя Шура этого сам не понимает?
— Ясно, не из-за одних коньков, — забормотал я. — Просто взялся посочинять, да и все.
— Значит, потянуло немножко? А до этого ты ничего не писал?
— Н-нет. У нас уроки рисования преподает настоящий художник, в Петрограде академию при царе кончил, вот я с ним и занимаюсь. Газету оформляю.
Почему-то дядя Шура посуровел, стал холоднее.
— Ладно. Оставь свою рукопись, я посмотрю.
Разговаривать больше было не о чем, и я вскоре собрался домой.
В положенный день я пришел за ответом; тетрадка моя опять была исчеркана, густо пестрела пометками сине-красного карандаша. Я подсел к столу, и дядя Шура терпеливо стал объяснять мне, как надо «лепить» образ, «строить» фразу.
Свои три рубля я таки получил. Правда, рассказ мой, конечно, не появился в печати, но деньги я заработал честно. Дядя Шура заставил меня перебелить рукопись раз шесть. Каникулы давно кончились, я замучился, опасался, что так и зима пройдет, все реже приходил к нему на квартиру, и тогда Фурманов заявил, что редакция «решила оплатить мой труд».
Дорвавшись до коньков, я стал пропадать на ледяных дорожках катка, простудился и слег. По моей просьбе опекун принес мне из библиотеки книгу; на обложке стояло: «Максим Горький, 1-й том».
«Опять этот мужик, — подумал я с изумлением.— Прямо никуда от него не денешься».
Книгу я развернул с особым любопытством. Впечатление она произвела на меня такое, словно я только что научился читать, и теперь радовался каждому вновь открытому слову. Передо мной широко развернулись бескрайные южные степи, омываемые морским прибоем, ночные костры с удивительными странниками. Я сразу влюбился и в Челкаша, и в старую цыганку Изергиль, и в Мальву, и в побирушку Леньку, а особенно в самого чудесного писателя. Значит, есть лее человек, который так здорово сумел рассказать про босяков и беспризорников вроде меня. Интересно, какой же он из себя? Ну, конечно, солидный, с высоким лысым лбом, в очках — уж такие все писатели. Весь небось в бобрах, манишка раздушена тройным одеколоном, а может, и передние зубы золотые — для большего фасона. Вот бы повидать. А что? Живет он, понятно, в Кремле. Добраться до Москвы, подсторожить у ворот и подойти: «Ну, как житуха, товарищ Максим Горький? Разрешите представиться, я тоже автор из босяков. Желаю поступить к вам в литературные ученики». Уж он-то в этом деле понимает больше, чем дядя Шура, хоть и тот писатель и ходит в журнал «Друг Детей». Может, еще и дорогой папиросой угостит, а то и сигарой. И какой же я все-таки несчастливый: столько околачивался на воле и ни одного Макара Чудры не встретил. Все какая-то сволочь попадалась.
Выздоровев, я сам отправился в библиотеку. Портрет Максима Горького прямо огорошил меня: обыкновенное скуластое лицо, широкий нос, черная косоворотка под ремешок, сапоги, а сам, боже мой... рыжий! Неужели действительно могут быть такие писатели? Я подошел к зеркалу и посмотрел на себя: гораздо красивее, а волосы вьются прямо как у поэта.
Все же, купив лист александрийской бумаги, я скопировал портрет Максима Горького и повесил у себя над кроватью. И странно: с каждым днем лицо писателя начинало мне все больше нравиться, а скоро стало казаться, что иным оно и быть не могло: мужественным, простым и умным — подлинный облик интеллигентного пролетария. И я уже с огорчением смотрел на свои волосы: почему они не рыжие и не торчат щеткой?
Я стал прямо бредить Максимом Горьким. «Мать», «В людях», «Городок Окуров», «По Руси» — я брал из библиотеки том за томом. Я читал эти книги по дороге в школу, натыкаясь на телеграфные столбы, заборы; читал в классе, получая замечания от учителей; читал, лежа в постели, пока опекун не вывинчивал лампочку.
Теперь я сам по доброй воле завалил стол дяди Шуры своими рукописями, полными клякс и грамматических ошибок. Я уже не думал о гонораре, о том фасоне, который напущу на себя перед ребятами, заделавшись писателем. Мне просто очень хотелось вылить на бумагу все то, что накопилось на душе: вероятно, так неудержимо рвется заговорить глухонемой. Еще раньше в ночлежке, получая от Фурманова «на доработку» свою исчерканную рукопись, я уже начал догадываться, что сам я, пожалуй, замешан не из того теста, из которого выпекаются писатели. Те какие-то особенные, полубоги. А тут я узнал, что Максим Горький не кончал никакого университета, грузил тюки на волжских пристанях, ходил и в «золотой роте» — жил, как я, и это вдохнуло в меня новую надежду. Ведь вышло же у него? Почему бы не попробовать и мне так же красиво рассказать о себе, о своих корешах на воле и в ночлежках, где я бывал? И я с азартом, без передышки писал рассказ за рассказом и нес их к дяде Шуре. Сперва он очень обрадовался моей необычной прыти и несколько месяцев терпеливо пытался разобраться в них. Затем его стала удивлять моя «творческая манера»: я не любил переделывать старые сочинения. Не получилось? Пускай! Не беда. В другой раз получится. И, взяв чистую тетрадку, я живо начинал строчить следующее произведение.
— Опять новый рассказ? — встречал меня Фурманов. — Когда же ты обдумываешь сюжеты?
— Обдумываю? Ведь это по вдохновению.
— Уж не считаешь ли ты, Виктор, — иронически улыбался он, — что рассказы пишутся только рукой? Для этого еще надо кое-что иметь и на плечах. Нельзя же браться за работу, совершенно не зная, что случится с твоим героем на следующей странице. Мы ведь условились, что ты переработаешь «На товарняке по Руси»: я тебе там все подчеркнул. А вместо этого ты вдруг принес «Заблудшие в степи»! Почему ты не выполнил моих указаний?
Почему? Я и сам толком не мог ответить. Слушая, как дядя Шура ядовито разбирал мою очередную рукопись, я от души хохотал над своим невежеством. Там, где Фурманов подсказывал, чем заменить слабую фразу, я это делал легко и даже охотно. Хуже обстояло там, где мне приходилось додумываться самому; я не мог отыскать выражение более удачное. Для меня все слова были одинаково хороши.
— Понимаешь, Виктор,— продолжал Фурманов,— занятия литературой требуют огромных знаний. Здесь надо продумывать каждую строчку, каждую художественную деталь. А что получается у тебя? Где это ты слышал, чтобы четырнадцатилетние уличные слюнтяи рассуждали о любви, истине, чести? Да еще в каком ключе! Вот монолог твоего доморощенного философа Вальки Туза: «Обольстительная Гортензия, вы завлекли мое сердце. Но я, увы, есть страшный убиец-мокрушник и на этих моих руках горят пятна гнилой, индивидуальной нэпманской крови. Потому я должен сперьва на сто процентов искупаться в честном советском труде...»
Я сидел, молчал и удивлялся: ну что за охота дяде Шуре рассусоливать о таких мелочах? Ну, трепанул я — эва, подумаешь, ведь это же литература. Зато как у меня в рассказе все интересно: четырнадцатилетний Валька Туз обижен человеческим обществом и убегает в беспризорники, чтобы найти справедливость на земле. Он на товарных поездах скитается по городам, ловко заимствуя кошельки из карманов богачей. Однако тут его хватают злые легавые. Тогда Валька выламывает тюремную решетку и прыгает с шестого этажа прямо на мощенную булыжником улицу. Смерть его как будто неминуема? Но... он падает в случайно проезжавший красный лимузин. Не задумываясь, Валька Туз душит пузатого обладателя автомобиля и спокойно закуривает. Красавица нэпманша тут же влюбляется в него, дарит мужнин чемодан с золотом, но Валька презрительно хохочет ей в лицо. «И ты думаешь, я тебе продамся, распрекрасная ты паразитка советской власти? Я люблю вольную свободу и благородную душой маруху Гортензию». И всю эту историю рассказывает мне сам гордый оголец Валька Туз, а вокруг лежит ночная степь, сверкает золотой костер и задумчиво плещется море.
Однажды вместо разбора очередного рассказа дядя Шура некоторое время молча ходил по комнате. В открытую форточку втекал сладкий запах лопнувших тополевых почек, доносился мягкий стук экипажа по весенней промытой мостовой.
— Скажи, Виктор, каких ты знаешь русских писателей?
— Это классиков, что мы в школе прорабатывали по литературе? Конечно, Пушкина. Стихи его и эту, как ее... оперу «Евгений Онегин». Знаю еще Льва Толстого. Правда, «Войну и мир» я лишь брал в руки, уж больно толстая, свободного времени нету. Ну, потом кого еще знаю? Вот Гоголя. Но этот писатель был угнетенный попами и все печатал про чертей, колдунов и разные якобы мертвые души... Да зачем вам это, дядя Шура? Что вы меня, как неграмотного, допрашиваете? Вы прочитали мой последний рассказ «Полная исповедь близкого друга»? Подойдет он для журнала? Если что не так, вы там сами немножко подправьте...
Продолжая ходить по комнате, Фурманов внезапно остановился возле меня и сухо сказал:
— Знаешь что, Виктор... Умственные способности развивают образованием, а не маранием бумаги. Брось-ка на время сочинительство, побольше читай серьезных книг.
Я вспыхнул, обозлился и ушел не простившись. Эх, взять бы камень да запустить в окно фурмановской комнаты, чтобы стекла брызнули! Жаль, что Максим Горький живет на Капри, уж он бы не стал так задаваться. А что, если снова пуститься «по Руси» и начать изучать жизнь, как это делал он? Я вдруг остановился посреди залитой солнцем, нежно зеленеющей улицы и стукнул себя по лбу: как же это я, растяпа, забыл сказать дяде Шуре про Максима Горького: ведь он и был тем первым русским советским классиком, который заставил меня полюбить родную литературу.
Также читайте: