Peskarlib.ru > Русские авторы > Виктор АВДЕЕВ > Изолятор

Виктор АВДЕЕВ
Изолятор

Распечатать текст Виктор АВДЕЕВ - Изолятор

Осенью 1925 года решил я пробираться на Кавказ: там Черное море, полно винограду и никогда не бывает зимы. Да и рисовать есть чего: снеговые горы, конных чеченцев с кинжалами. От страха, что меня поймают, я не спрашивал, какой поезд куда едет, залез зайцем в первый попавшийся состав и за ночь покрыл двести верст.

На станции Мальчевская кондуктор двумя здоровенными затрещинами выпроводил меня из вагона, и я узнал, что ехал совсем в противоположную сторону. Потирая ноющую скулу, я горько задумался: как быть? Возвращаться обратно? Опасно. Еще поймают охранники в Новочеркасске на вокзале, откроется, что я украл казенные простыни. Нет ли здесь другого железнодорожного пути на юг? Оборванный пожилой босяк, с которым я поделился папиросами, утешил меня:

— Ничего, оголец. Вот подойдет «Максим Горький», он всех посадит, и ты сможешь добраться хоть до Великого океана.

— Порядок, — ответил я, чтобы скрыть от босяка, что совершенно ничего не понял.

После долгих размышлений я решил, что Максим Горький — это начальник станции и он как-нибудь пристроит к поезду всех золоторотцев, что скопились на его участке. И когда на перроне показался низенький вислоухий человек в красной фуражке, я вежливо приблизился к нему:

— Скажите, как мне поближе попасть к Черному морю?

Реденькие брови начальника станции вдруг словно встали на дыбы, мясистые уши задвигались:

— Что-о?

— По ошибке я вчера сел не на тот поезд. Ночь, а тут еще торопился... Безработные говорят, что мне бы надо в сторону Ростова-на-Дону, я же подался на Воронеж. Вы тут главный специалист, посоветуйте, как мне теперь быть?

— Да ты что!.. — зашипел начальник и весь затрясся. — Вон отсюда, подлец! У, шпана проклятая, распустило вас государство на шею транспортников.

Я поспешил отойти: странно, вид у этого Максима Горького был такой, словно я над ним издевался.

Ночью подошел товарный порожняк, и все золоторотцы сели.

— Ну что, заливал я тебе? — сказал мне пожилой босяк. — Максимка, он, брат, наш поезд. Дайка еще папиросочку.

В собачьем ящике приехал я в Харьков. Наступила осень, и даже думать о купании в Черном море было холодно. Понравился мне и город: в нем были огромные шумные базары, заваленные спелыми арбузами, полосатыми дынями, яблоками... Ночевал я в подъездах домов, устраивая себе матрацы из театральных объявлений. Прежде чем содрать с тумбы афишу, я всегда интересовался, на чем нынче буду спать. Однажды в глаза мне бросились гигантские буквы: «На дне». Сверху помельче стояло: «Максим Горький», и я невольно пробормотал:

— Так вот, оказывается, кто этот мужик — артист.

По городу начались облавы на беспризорников, и я очутился в детской ночлежке по Малой Панасовке, дом № 25. Дежурный воспитатель — молодой, смуглый, с крупной черноволосой головой и очень выразительным, подвижным лицом — записал в толстую книгу мою фамилию, откуда я прибыл, проницательно глянул черными с искорками глазами.

— На улице, говоришь, недавно?

— Один день, — ответил я. — Я с мамой жил в деревне. Мой папа был красный партизан и воевал вместе с товарищем Лениным. А теперь я сирота, мне люди и говорят: с твоими заслугами иди в город, советская власть таких любит. Тебя определят в нормальный детский дом, будут кормить три раза в день, выдадут постельное белье, ботинки и обучат на художника...

— Точную тебе, дружок, дали программу, — усмехнулся дежурный воспитатель. — Ох, боюсь не сам ли на практике испытал ты жизнь в детдоме? Сознайся уж, а? Да и что-то слишком сильно ты оборвался и завшивел за один день беспризорничества. Ноги-то вон черные, будто копыта.

Я понял, что заврался, отвел глаза, смущенно зашмыгал носом. Внезапно воспитатель перегнулся ко мне через стол, весело в упор спросил:

— А ведь я тебя, оголец, видел в Киеве! Сердце мое екнуло: в этом городе я жил с «князем» и состоял мальчиком при гостинице.

— Н-не видал я вас там... вообще не видал.

— Неужто? А помнишь на Бессарабке? Ты еще кому-то в карман завалился, и тебя чуть не поймали. — Воспитатель прищурил глаза и немного отодвинулся, как бы вспоминая. — Или это было в Одессе?

У меня отлегло от сердца: я понял, что меня «путали».

Здание было двухэтажное, грязно-желтой окраски, с наполовину выбитыми стеклами и очень шумное. Огольцы в нем занимались тем, что с утра устраивали драки, днем их подробно обсуждали, а вечером устраивали новые драки.

Спали мы в общих палатах, пОкотом на голом заплеванном полу; дыхание сотен ребят, всхрапывание стояли в спертом, загустевшем воздухе. Иногда ночью свет внезапно гас, в потемках подымалась осторожная возня: подростки-воры бесшумно раздевали спящего деревенского паренька — стаскивали кожушок, штаны, ботинки, тихонько уползали. Когда кто-нибудь из воспитанников-«горлохватов» выходил ночью в уборную, то ступал по ногам, по головам ребят.

Мне эта жизнь не понравилась. Я стал подумывать, как бы мне убежать дальше, в Крым: выпадет снег, станет поздно. Двор наш с трех сторон, словно каменной скобой, сжимали ночлежные корпуса; с четвертой его замыкала высокая стена. Железные ворота охранял сторож-татарин: как тут выберешься? Надо выжидать удобный момент.

Случайно за порцию хлеба мне удалось выменять замусоленную тетрадку и огрызок карандаша; я уселся под чахлым кленом возле помойки — единственное тихое место — и с наслаждением стал рисовать запорожского казака с предлинными усами; то, что я остался без завтрака, меня мало тревожило.

— А ловко, стервец, орудуешь, хе-хе-хе, — раздался над моим ухом одобрительный голос.

Я обернулся. За моей спиной стоял рослый плечистый парень в распахнутой солдатской шинели, с ржавым ведром, наполненным мусором. Один глаз его скрывала черная повязка, левая рука была оторвана по кисть и розовела култышкой.

— Что-то я тебя, пацан, не видал раньше в ночлежке...

Я ответил, что живу здесь всего пятый день.

— Шамать небось хочешь?

— Да... так себе, — удивленно и неуверенно сказал я. — Терпеть можно.

— Айда ко мне в изолятор, накормлю. У меня там и порисуем: я ведь тоже художник.

Последние слова он произнес горделиво. Из-под козырька его мятой кепки торчали черные, жесткие, отрастающие волосы, единственный глаз — тоже черный — смотрел внимательно, уверенно, пухлые губы доброжелательно улыбались.

Мы поднялись на второй этаж среднего ночлежного корпуса. Больничный изолятор — продолговатая комната с большим и совершенно целым окном. Вдоль стен тянулось пять железных коек, застеленных самыми настоящими одеялами, у двери прилепился шкафчик с лекарствами, вплотную к подоконнику был придвинут кухонный стол — обстановка для ночлежки невиданно роскошная. На деревянном топчане сидели двое дюжих санкомовцев и по очереди курили одну папироску.

— Кого это ты привел, Колдыба? — спросил моего спутника кучерявый бровастый парень в грязной украинской рубахе. — Очередной симулянт с поносом?

Второй, в некогда белом, захватанном халате и в драной кепке козырьком назад, обратился прямо ко мне:

— Давно, гнида, воруешь?

Мне было стыдно признаться: воровал я недавно.

— А-а, мамочкин сосунок, — усмехнулся санкомовец.

Единственный больной повторил его пренебрежительную усмешку.

— Обождите, братва, — остановил их Колдыба. — Это совсем не желудочный больной и не фраер. Вы гляньте сюда в тетрадочку. Хорош запорожец, а? Хе-хе-хе! Усищи-то, усищи, прямо кит. Этот пацан будущий Репин. Поняли? Давайте-ка вот сейчас все вместе порисуем.

Отношение ко мне сразу переменилось. Колдыба Хе-хе-хе был вор-рецидивист и старший санкомовец изолятора — его все слушались, да товарищи его и сами теперь посматривали на меня с уважением,

— Здорово, брат, малюешь, — пробормотал бровастый парень в украинской рубахе. Колдыба сунул мне заветренный ломоть хлеба, достал большой лист серой оберточной бумаги, аккуратно разрезал на четыре доли. Всех нас охватил творческий азарт. Мы заточили карандаши, положили на середину стола резинку, чтобы каждый ее мог достать, и погрузились в рисование; я потихоньку уплел кусок хлеба.

Ужин на меня получили в изолятор, а когда стемнело, санкомовцы предложили мне у них и переночевать. Они переселили больного в дальний угол, сдвинули четыре койки, мы улеглись. Спать никому не хотелось. Я, как некогда в интернате, стал пересказывать им майн-ридовский роман. Из моих уст с ревом вылетал тайфун и прыгали леопарды; отряд индейцев, одухотворенный моими словами, размахивая лассо, носился на полудиких мустангах по техасской прерии и скальпировал жестоких янки.

Санкомовцы были поражены и наперебой давали мне потянуть от своей папироски: заснули мы в обнимку.

— А нравишься ты мне, Витек, — утром сказал мне Колдыба Хе-хе-хе. — Знаешь что? Оставайся у нас в изоляторе. Надо ж кому-то этих паразитов лечить! — Он с презрением показал на единственного больного, скорчившегося под одеялом. — Разве мы можем втроем справиться с такой оравой? Я нынче же поговорю с доктором. Не возражаете, братва?

Санкомовцы не возражали, а кучерявый, бровастый Пашка Резников, слывший местным поэтом, сочинил по этому поводу экспромт:


Перебирайся смело к нам,

Делить все будем пополам.


Он дружески обнял меня за плечи и предложил занять соседнюю койку. У Пашки где-то в Донбассе жила мать, но он не поладил с отчимом и убежал из дому.

После завтрака в изолятор зашел доктор. Когда он осмотрел больного, Колдыба показал ему на меня.

— Вот тут, Яков Львович, паренек один подходящий нашелся. Верно, хлопцы? Рвется, понимаете, в санкомовцы, хе-хе-хе. У него папаша был фершел. И, между прочим, рисует здорово. Вот поглядите на тетрадочке запорожца. Хотим обставить картинками весь изолятор.

Доктор был приземистый, с отвисшей толстой нижней губой; он прятал большой мягкий живот под халатом с сальными пятнами и всегда имел про запас добродушную усмешку.

— Рисует? — переспросил он. — Это особенно важно для больных. Скажи, дружок, а тебе... хоть немного знакомо санитарное дело?

Я весь поднатужился.

— А как же? Папа мой был фельдшер, и... у нас в доме всегда йод стоял. Потом пиявок мы сами ловили в пруду. Смотря, конечно, какая болезнь, а то и пиявок не надо, а человека просто режут. Специально есть такие ножики, пинцеты называются, вы, наверно, знаете. Потом вот термометр еще существует в медицине. Это с самого начала измеряют больного...

Я старался вспомнить все, что видел в новочеркасской больнице, когда мальчишкой лежал в тифозном отделении.

— Это все более или менее верно, — перебил доктор. — Ну, а сигнатурки читать умеешь? Лекарства не будешь путать?

— Понятно, сумею. Я даже и французский шифр знаю.

Доктор сделал удивленные глаза и развел толстыми короткопалыми руками.

— Раз ты такой ученый да еще и рисовать мастер — кандидатура для нас самая подходящая. Только не кури казенную вату. Договорились? А вместо французского шифра постарайся изучить латинский шрифт. Ладно? С нас и этого будет достаточно.

Он добродушно усмехнулся, и я стал работать младшим санкомовцем.

Мне выдали поношенный халат без завязок, длинный, до пят, и широкий, как мешок, и я на время забыл о «воле», Крыме. (За эти халаты нас в ночлежных палатах прозвали «монахами».) Опоясавшись полотенцем, я бегал с ведром на кухню за обедом, ставил больным термометр, подавал лекарства. «Шифр» на сигнатурках действительно оказался для меня непреодолимым, и у одного гриппозного больного после моих порошков открылась рвота. Вообще же санкомовцы из всех лекарств больше всего признавали касторку и чесоточную мазь. Когда в изолятор являлся очередной пациент, Колдыба Хе-хе-хе садился за стол, вооружался большим журналом, чернильницей и важно спрашивал:

— На что, пацан, жалуешься?

— Да вот голова раскалывается, — еле слышно отвечал недугующий. — Жар какой-то. Опять же ноги трясутся. Все косточки ломит, будто меня кто отволохал.

— Гм, — глубокомысленно рассуждал Колдыба.— А ну, покажь язык. Та-ак. В животе есть рези?

— Я же тебе, зануде, говорю: все болит, наверно сдохну.

Первое время я давал советы: пациенту надо смерить температуру, а утром показать его доктору.

— Разберем и без доктора, — хладнокровно отвечал Колдыба. — Дайте-ка ему, хлопцы, касторки. Промыть кишки — это первое средство при всякой болезни. А ну, пацан, покажь руки. Ну факт: небось со дня рождения не умывался? Разотрите его заразом и чесоточной мазью. Давай, дружок, ложись на ту вон койку. Пока доктор придет, мы уж тебя или вылечим, или на тот свет отправим.

Впрочем, больных изолятор видел мало. Получив ножевую рану или удар кирпичом по затылку, огольцы ограничивались тем, что терпеливо высиживали на табурете, пока им накладывали бинт.

Они тут же старались улизнуть от доктора, а на улице бинтами подвязывали штаны.

Основными пациентами у нас были симулянты, Отлежав бока на голом полу в ночлежной палате, они объявляли себя гриппозниками, «страдающими нутром», и занимали койки в изоляторе. Они много и натужно стонали, но имели прекрасный аппетит. Зато мы, санкомовцы, выработали за ними специальный уход. Мы вылавливали из супа все кости с мясом и крупу, а больным оставляли голый бульон и говорили, что тяжелая пища им вредна. Этим, собственно, мы их и лечили. Наголодавшись, гриппозники и «страдающие нутром» сами без врача уходили обратно на пол в общую палату и оставались вполне здоровыми до конца пребывания в ночлежке. Правда, нас они не благодарили за лечение.

— Спасибо, хоть морду не бьют тарелками, — подмигивал им вслед Пашка Резников.

Нам было не до больных. Мы, все четверо санкомовцев, считали себя художниками-самородками.

У каждого имелось свое направление в живописи. Один рисовал кособокие заводики со множеством точек — окон. Главная красота его картин заключалась в сером пышном дыме, который подымался изо всех труб. Его было так много, что дым занимал весь лист бумаги, а черные заводики лепились на самом низу и напоминали крошечную корзину у огромного воздушного шара. Страстью Пашки Резникова являлись виньетки с миниатюрным изображением пейзажа и пейзаж, искусно переплетенный виньеткой. Мои тетради были испещрены конными буденновцами, летящими в атаку, пограничниками в дозоре с немецкой овчаркой на поводке. Колдыба Хе-хе-хе ходил у нас в «свободных декораторах»: он очень уверенно и широко клал на бумагу жирные штрихи карандаша — и именно там, где это было совсем не нужно. В будущем мы все собирались выбиться в знаменитости; в настоящем не имели даже акварельных красок и александрийской бумаги. Эх, если бы нам дали кисти в руки!

Пока только один человек в ночлежке оказывал нам покровительство: педагог-дефектолог Александр Михайлович Фурманов — «воспитатель дядя Шура», как называли его огольцы. Он был молодой, с густыми черными волнистыми волосами, лицом умным, выразительным и подвижным, как у актера. Дядя Шура кончал медицинский институт, собирался стать врачом-психиатром и являлся одним из организаторов нашей детской ночлежки. Он был очень деятельный, волевой, держался всегда уверенно и никогда не терял веселого и ровного тона. Передавали, что однажды на него кинулся пьяный, разбушевавшийся вор с ножом; дядя Шура не дрогнул в лице, поймал вора за кисть руки и так пронзительно и спокойно посмотрел в глаза, что тот растерялся. «Отдай-ка финку. Вот. А теперь иди проспись». Шпана его уважала. «Головатый, стерва, что твой профессор», — говорили про него с оттенком восхищения. Вот этот дядя Шура часто заходил к нам в изолятор; он расспрашивал нас о «вольной» жизни, удивительно интересно рассказывал о русских живописцах, о писателях. Мои рисунки похвалил.

— Ты, Виктор, читал когда-нибудь, как жили и работали выдающиеся художники?

Я впервые слышал, что на свете есть такие книжки. Странно, что они ни разу мне не попались в новочеркасской библиотеке.

— Так... иногда.

— Я завтра дежурю ночью. Приходи ко мне, когда уложишь больных, я тебе дам что-нибудь просмотреть.

С тех пор, когда изолятор засыпал, я спускался со второго этажа в дежурку — тесную комнату с круглой чугунной печкой, в которой весело гудели, потрескивали колбешки. Дядя Шура клал передо мной толстенную книгу в ледериновом переплете с золотым тиснением, и я начинал листать пышные красочные иллюстрации, переложенные прозрачной бумагой. Сказать по совести, рисунки оставляли меня равнодушным. Они большей частью изображали крючконосых святых с посохом в руке и венчиком вокруг кудлатой головы; спесивых дореволюционных буржуев в шляпах с перьями и смешных коротких штанах, украшенных бантами у колен; волнистые стада баранов. Внимание мое немного задерживали совершенно растелешенные бабы, но рассматривать их было стыдно, и я боялся, что это заметит дядя Шура. Тогда я принимался читать жизнеописания великих художников средневековья. Но все они, как на подбор, были неподкупно-честные, возвышенно-благородные, трудолюбивые и только и делали, что в поте лица писали картину за картиной да размалевывали церкви. Я давно растерял свою совесть, разболтался и чаще поступал в жизни не так, как бы мне хотелось, а как заставляли обстоятельства. Ну и ладно! Что ж мне, на стенку теперь лезть или кидаться с крыши головой вниз?!

Пробежав глазами страницу, я начинал откровенно зевать. За темным окном дежурки, над железной маслянисто отсвечивающей крышей соседнего дома висела луна — маленькая и розовая, словно зрелый персик. Казалось, она тонко пахла миндалем, и ноздри у меня раздувались. С вокзала доносился отдаленный, призывный грохот уходящего поезда. Он шел туда, где много солнца и тепла, где море лежало большое и зеленовато-синее, а на пляже важно, медленно паслись курортники, обложенные салом и подрумяненные, точно жареные гуси. А сколько карманов в платье у этих курортников? И чего только не лежит на дне этих карманов! Огольцы передавали, что там всегда легко подживиться. Я забывал о дежурке, об умной книге и начинал ерзать, озираться.

И тогда надо мною раздавался голос дяди Шуры:

— Ну как, нравится тебе книга?

— Что? Ах, да, да! Очень увлекательно!

Отодвинув бумаги, перо, воспитатель вставал из-за стола. Он подходил ко мне, поощрительно клал руку на плечо, с интересом спрашивал:

— Правда, замечательная живопись? Кто тебе больше нравится из мастеров эпохи Возрождения: Рафаэль? Леонардо да Винчи? Или Микеланджело?

А черт их знает кто! Я не очень-то отличал этих художников одного от другого.

— Все скопом.

Я торопливо нырял носом в раскрытые страницы. В дежурке было тепло, в железной печке уютно переливались алые жаркие угли, телом овладевала приятная истома. Если я брошу книгу, меня, еще гляди, назовут лентяем, и придется уйти в изолятор, а там скребут мыши, виден пар от дыхания и скучно пахнет лекарствами. Дядя Шура сразу улавливал мое настроение, от него трудно было что-нибудь скрыть.

— Опять задумался? — говорил он, и в голосе его звучала странная теплая нотка.— Потянуло на бродяжничество? Вши, драки, ночевки в подъездах, а в результате катар желудка: это и есть романтика? Ой, ребята, слишком у нас с вами цацкаются! Погастролировали б вы так, скажем, в Лондоне, в Мадриде или Нью-Йорке. Знаешь, как американские полисмены расправляются с «хобо»? Живо бы законопатили в тюрьму для несовершеннолетних. Ты, Виктор, уже не маленький, должен понимать, что пора бросать финку и браться за учебник.

Я сжимался, бормотал испуганно, глядя в рот воспитателя:

— С чего вы это? Никуда я совсем и не собираюсь убегать. Просто... задумался насчет рисунков, какой лучше.

А ночью, лежа на койке в изоляторе, я думал: и откуда это дядя Шура узнал о моих планах? Ну и ухо от старой лоханки! С ним надо держаться застегнутым на все пуговицы.

Мне действительно здесь все надоело. Ведь не для того же я убежал из новочеркасского детдома, чтобы сменить его на эту грязную, вонючую ночлежку? Опять воображение дразнил далекий, неведомый солнечный Крым. Мне казалось, что в этой обетованной земле жареные рыбы плавают прямо в море, а к ногам сами подкатываются золотистые апельсины. Может, там-то я, наконец, и найду свою судьбу? Вдруг встречу какого художника, и он возьмет меня для начала хоть растирать краски, мыть кисти, подметать мастерскую!

Я стал уклоняться от посещения дежурки и чтения толстого фолианта о великих живописцах средневековья. Несколько раз дядя Шура пытался со мной разговориться — я всегда делал вид, что очень занят больными. Я уже твердо решил убежать с Малой Панасовки, или, как у нас говорили огольцы: «нарезать плеть». Останавливало меня лишь то, что выпал снег, а я все еще ходил босой. Пускаться «неподкованным» в далекое путешествие — наверняка значило обморозить ноги. Надо было раздобыть ботинки. Но где? Ответ напрашивался один: разуть ночью в общей палате какого-нибудь «кугутка» — деревенского парнишку. Колдыба Хе-хе-хе не откажется, конечно, помочь мне в этом.

В разгар этой подготовки к нам в изолятор зашел дядя Шура, как всегда, тщательно выбритый, разрумянившийся с мороза, в зеленой бекеше с каракулевым воротником. Он «на минутку» присел на табурет, спросил, как мы живем, что нового, и вдруг сказал:

— У меня, Виктор, к тебе дело.

— Нарисовать картину в столовую?

— Пожалуй, посерьезнее.

Когда дядя Шура хотел подчеркнуть важность разговора, он слегка хмурил свои черные брови, сжимал губы, отчего подвижное смуглое лицо его принимало особенно сосредоточенное выражение. И лишь в черных глубоких зрачках умных, пытливых глаз вспыхивали и тут же гасли веселые огоньки. Эти огоньки были так мимолетны, что я всегда сомневался: видел я их, или мне просто померещилось.

— Чего же еще тогда? — заинтересованно спросил я и посмотрел на ребят, словно ожидал, что они мне ответят.

Санкомовцы тоже слушали дядю Шуру с крайним вниманием.

— Я вот тут посоветовался с заведующим нашей ночлежкой, — значительно, почти важно продолжал Фурманов, — и мы пришли к выводу, что ведь рисуешь ты, Виктор, очень оригинально. Да, оригинально. Потом вообще все видят твое большое старание... читаешь, например, книги про живописцев. Хочешь, мы тебя самого отдадим в художественную академию? Подумай хорошенько и ответь. Вопрос идет о всем твоем дальнейшем будущем.

Меня бросило в жар. Уж не ослышался ли я? Неужели, наконец, исполнится моя долголетняя мечта?

— Куда, куда? — переспросил я. И тут же выпалил:— А скоро это?

— Значит, ты согласен?

Стоило ли спрашивать? Вот уж в академию я готов был отправиться в чем стоял: в нательной рубашке и босиком. Да мало ли что я не согласился бы сделать для академии? Почему-то мне вдруг показалось, что в этот момент я должен держаться солидней, может, даже немного поломаться.

— Отчего ж не поступить? — заговорил я. — Понятно, я сейчас и сам могу рисовать любыми красками и даже с мольбертом, если бы его купить. Но вот насчет теоретики разной... каким, к примеру, мазком писать: жирным или прилизанным, тут я навряд ли без академиков разберусь...

И, понимая, что заболтался, почти умоляюще закончил:

— Только, дядя Шура, ботинок у меня нету... примут ли меня без ботинок?

— Ничего. Это мы устроим.

...Идею о моем поступлении в академию подхватил весь изолятор. Это было окно в большую жизнь, и окно не только для меня. Если я вылезу в «маэстры», за мной потянутся все ночлежные художники. Я, конечно, года через полтора-два стану знаменитостью и составлю ребятам протекцию во все советские художественные академии. Вот хорошо, что я не успел убежать на «волю».

— О, корешок, теперь ты попер в гору,— одобряюще хлопнул меня по плечу Колдыба Хе-хе-хе. — А экзамента в академию не дрефь. Ну чего тебе там зададут эти волосатики? Высчитать математику? Ты же знаешь число дробь? Дробь всегда меньше единицы — отвечаю головой. А еще чего спросят? Написать: «Маша поела кашу, ее похвалила мамаша»? Это буза. Ять — букву отменили, не завалишься. И главное, трепись, как из пожарной кишки, понял? Чтобы профессора и рта не успели раззявить, в натуре говорю, хе-хе-хе.

Все-таки я побаивался испытаний. Чего там еще спросят, кроме рисования?

Ростом я был маловат, и для солидности мне в документе решили прибавить два года. Дядя Шура принес мне огромные, старые, до блеска начищенные ботинки (наверно, свои), я обулся, и настроение у меня сразу поднялось. Нашелся и стеганый ватник на плечи. В день испытания я разодрал кудри гребнем и решил, что вид у меня теперь вполне интеллигентный.

По дороге в академию на Каплуновский переулок я старался не зацепиться носком ботинка за носок, взволнованно дрожал и у каждого киоска пил горький хлебный квас, пахнувший дрожжами. В академию я пришел отупевший: в желудке у меня булькало. Дядя Шура достал рекомендательное письмо, подписанное заведующим ночлежкой, одернул пиджак и прошел в канцелярию к ректору. Я сел в приемной на диван и стал припоминать свои знания в области науки; увы, кроме названий предметов: «французский язык, химия, география, русский язык», я не мог ничего припомнить. От страха у меня вообще все путалось в голове, я глядел на мебель и ничего не видел.

Дверь канцелярии открылась, и меня позвали.

Ректор, лобатый, в роговых очках, сидел в покойном кожаном кресле, и облезлое, холеное, морщинистое лицо его выражало полное недоумение. Дядя Шура, разложив на столе мои самодельные тетради, скрепленные черными нитками, объяснял ему достоинство рисунков:

— ...Конечно, наш претендент — самоучка, теоретически слабоват... но для того мы и хотим определить его к вам в академию. Главное, вы сами видите: у парня явные способности к живописи. Мне кажется, что долг всякого советского гражданина поддержать такое начинание в бывшем беспризорнике...

Воспитатель вскинул глаза на дверь и очень вежливо сказал:

— Садитесь, пожалуйста.

Я удивленно оглянулся, отыскивая человека, которого пригласили садиться. Позади никого не было.

— Да, да, садитесь, садитесь, — заторопился и ректор.

И тут я догадался, что человек, которому они говорили «вы», это и есть я. Это придало мне бодрости, и в кресло я сел более уверенно.

Ректор, поправил роговые очки и стал медленно листать мою тетрадь, где были нарисованы атаки конных буденновцев, пограничники с овчарками, длинноусые запорожцы. Я принялся рассматривать портреты каких-то волосатых людей на стене. Один из них — с белой бородой и в дамском берете, насунутом на лоб, — показался мне знакомым, и я обрадовался: Леонардо да Винчи. (Для меня всегда оставалось загадкой, почему итальянские художники не носили, как все нормальные мужчины, фуражки с козырьком, а, словно для смеха, покрывали голову беретом, похожим на блин.)

— А у вас, мальч... молодой человек, есть дарование, — нерешительно сказал ректор.

Я встал, облизал пересохшие губы, кашлянул, стараясь выдавить из своего писклявого горла солидный басок:

— Это я, товарищ ректор, рисовал всего экскизы. А я могу хоть и маслом натуральную картину, прямо в рамке. Конечно, у меня еще нет мольберта... он дорого стоит. Но дайте мне сейчас палитру, кисточки из свиной щетины, и я изображу вам любую современность. Ну... может, кое-чего не по правилам сделаю — сбиваюсь, какой краской рисовать небо в пейзаже: ультрамарином или берлинской глазурью. Тут вы мне посоветуйте, я сам до этого еще не доразвился.

— В общем, — подсказал воспитатель, — тебе надо начать с азов натюрморта и пройти все первоначальные основы художественного мастерства.

Ректор опять сморщился и стал смотреть вниз, словно ботинком у него жало пятку и он не мог догадаться, на какой ноге.

Я с тревогой думал, что сказал неправильно. Как будто упомянул все специальные художнические выражения: «мольберт», «пейзаж», «экскиз», «современность». Чего еще забыл? Жалко, что я не слыхал раньше словечка «натурморд», совсем бы тогда свалил этого академика на обе лопатки. А может, он боится, что я жулик и стану воровать у них тюбики с краской?

Ректор недоверчиво повертел в руках документ, в котором было проставлено, что мне восемнадцать лет.

— Мм-да. Скажите, а какие у вас знания?

— Вы насчет каких интересуетесь? — спросил я, потный от волнения. — Общих предметов? Полное знание. В гимназии учился, после в профшколе... сейчас по медицине практикуюсь. Есть знания и специальные, художнические. Вот, к примеру, жизнеописание всех маэстров аж средневековья, а также наших местных: все они были великие, честные, трудолюбивые...

— Прекрасно. Да, да. Скажите еще, пожалуйста... алгебру вы знаете?

Я опешил. Чтобы уметь рисовать, надо знать алгебру? Я стал догадываться, в чем тут дело, и замолчал.

— Понимаете, — продолжал ректор, обращаясь, правда, больше к дяде Шуре и словно извиняясь перед ним. — Я всячески рад бы помочь вам, но для академии нужны хотя бы элементарные знания. Пусть этот, э-э-э... юноша пока походит в какую-нибудь студию или художественный кружок, что ли. А когда закончит... ну, скажем, даже семилетку...

Лицо дяди Шуры выразило живейшее огорчение, он с беспокойством покосился на меня. Дожидаться окончания их переговоров я не стал и, шваркая ботинками, вышел в переднюю. Воспитатель нагнал меня на крыльце академии, дружески полуобнял.

— Ты, Виктор, не упал ли уж духом? — сказал он беспечно, шутливо, словно ничего серьезного и не произошло.

Подбородок у меня вдруг затрясся, глаза обволокло слезами, задергалось левое веко; я не отвечал, боясь, что разревусь, и прибавил шагу. Мне казалось стыдным, что дядя Шура заметит мою слабость. Он продолжал так же доверительно, будто и не догадывался о моем состояний:

— Нет? Конечно. Подумаешь: неудача! Сказать по совести, Виктор, мы с заведующим и не рассчитывали, что ты поступишь. Просто хотели позондировать почву... показать твои рисунки высокому специалисту. Он тебя похвалил: «Есть дарование», а это главное. Вот определим тебя в нормальный детский дом, подучишься, тогда и попадешь в художественную школу. А насчет рисования тут, в ночлежке, мы вам поможем... придумаем еще что-нибудь.

Прощаясь, он крепко пожал мне руку, и я один отправился домой, на Малую Панасовку. Я уже успокоился, по дороге отплевывал хлебный квас и придумывал страшные планы посрамления ректора-бюрократа.

Санкомовцы гурьбой встретили меня на лестничной площадке перед ободранной дверью.

— Поздравить со званием студента?

Я уже подготовился к этому вопросу; по своей манере бодриться при неудачах, я почти весело ответил отрицательным кивком головы.

— Как так? Почему? Что стряслось?

— Понимаете, братва, — залпом объяснил я, переступая за ними порог, — все уже было на мази. Ректор сказал: «Рисуете вы, паразит, прямо гениально», но... затребовал справку про образование. Алгебру ему, видишь ли ты, подай! Может, он думает, что я цифрами рисовать стану? Дело тут ясное: морда не внушает доверия, забоялся, что у академиков по карманам начну лазить. Потом «колеса», — я показал на свои огромные ботинки. — Видите: на крокодилов похожи! Опять же ростом не удался...


Завьюжило, улицы города завалили сугробы. Снаружи, на заснеженном подоконнике изолятора, тенькали желтогрудые синицы, прыгали сизые приземистые поползни: мы их подкармливали крошками.

Неожиданно дядя Шура объявил, что нашим творчеством заинтересовался журнал «Друг детей». На этой неделе к нам придет сотрудник редакции, чтобы лично с нами познакомиться. Фурманов стоял у порога, весь облепленный снегом, отряхивал шапку, бекешу, и в бездонных зрачках его черных глаз прыгали веселые огоньки.

Мы совершенно застыли от изумления. Чего-чего, а лестного для нас внимания со стороны печати мы никак не ожидали.

— Откуда же в журнале пронюхали про нашу санкомовскую шатию? — спросил Пашка Резников. Его, как поэта, особенно заинтересовало известие о сотруднике редакции. Вообще он, пожалуй, был самый грамотный парень из нас: чуть ли не шесть классов кончил.

— Слухом земля полнится, — таинственно улыбаясь, ответил дядя Шура. — Для академии из вас действительно еще пока никто не созрел. Сперва надо хотя бы семилетку кончить, пройти основы рисунка, закон перспективы, свойства красок. Вспомните старую русскую поговорку: без труда не вытащишь рыбку из пруда. А вы все хотите взять сразу, с наскоку. Зато я вам приведу и другую народную мудрость: терпение и труд все перетрут. Сообразили? Так что не падайте духом, а пока ждите, что вам предложит журнал.

— А что он нам предложит? — наперебой допытывались мы.

— Поживем — увидим, — подвижное лицо дяди Шуры оставалось непроницаемым.

Изолятор наш совершенно взбудоражился. Чего от нас понадобилось сотруднику редакции? Зачем он вдруг решил явиться в ночлежку? Может, хочет порасспросить про ректора-бюрократа и протянуть его в своем журнале? Или задумал определить нас в какую-нибудь художественную студию? А что, если вдруг свой портрет заказать? Конечно, мы возьмем с него дешевле, чем задавалы академики.

Чем предположения были нелепее, тем мы в них больше верили. Теперь изолятор наш блистал чистотою, как настоящая больничная палата. Мы скребли, мыли пол, забелили нецензурные рисунки на стенах (их, в пику нам, понамалевали симулянты, «страдающие нутром»), до блеска протерли стекла в окне; окурки стали выбрасывать на лестничную площадку.

С утра, просыпаясь, мы тихо и молча глядели на дверь. Никто не появлялся. Тогда мы начали высчитывать дни: один день прошел, два дня прошло, три, четыре — и вот настало утро, когда наш счет прекратился. Сперва мы не узнали сотрудника редакции. После уборки дядя Шура вошел к нам в изолятор с неказистым человечком в простом черном пальто.

«Гля, дичь привалила», — переглянулись мы.

Человек в пальто снял кепи и представился. Он все-таки произвел на нас впечатление — этот первый живой сотрудник редакции, какого мы увидели. Он был в новых калошах, с совершенно зелеными глазами, каких я не видел у простых, обыкновенных людей, и говорил жиденьким, но каким-то внушительным тенорком. Пальто, когда мы пригляделись, тоже оказалось из добротного материала, хотя и было простое по виду, и тогда мы решили, что сотрудник, наверное, знаменитый дядька. Осторожно, точно боясь, что под ним провалится пол, он ступил от порога в изолятор и каждому из нас вяло пожал руку. Сотрудник редакции достал из кармана полную коробку толстых папирос с золотой маркой. Меня локтем в бок толкнул Колдыба Хе-хе-хе, шепнул на ухо:

— Заприметь, корешок, в какой карман он покладет фаечки... на всякий случай, понятно?

Но примечать не пришлось. Сотрудник сам вежливо предложил нам угоститься. Мы протянули четыре грязные пятерни, и в руке у симпатичного пришельца осталась пустая коробка. А потом он сидел на табурете в нашем кругу, и мы в четыре папиросы старательно дымили ему в худосочное лицо.

— И вот наш журнал, — говорил он своим жиденьким голосом, — решил поместить на своих страницах целую серию рисунков из жизни беспризорников. Александр Михайлович Фурманов, — сотрудник сделал полупоклон в сторону дяди Шуры, который сидел на стуле и тонко улыбался,— рекомендовал мне вас как людей... Ну вы сами понимаете... как людей сведущих в этом вопросе, а также даровитых художников. Редакция надеется, что вы пойдете нам навстречу: она вам предоставит все условия для работы, то есть выдаст аванс.

Предложение сотрудника перекрыло все наши самые пышные ожидания. Вот, оказывается, куда дело завернуло? Мы-то и не знали, что слава о нас пошла по всему Харькову, даже редакция прислала нам такого солидного представителя.

— Ну как, братва? — сказал Колдыба Хе-хе-хе.— Возьмемся за это дело?

— Да надо бы поддержать редакцию, — ответил Пашка Резников с важностью.

— А при расчете не обманут? — высказал было один из нас сомнение, но остальные тут же затюкали его.

Сотрудник вежливо улыбнулся:

— Итак, товарищи, мы договорились? Очень рад.

Он, пятясь, вышел за порог; его сопровождал Фурманов. Оставшись одни, мы горячо принялись обсуждать полученный заказ. Вот когда наступает настоящая жизнь! Теперь все у нас пойдет по-новому.

Вскоре мы получили аванс, накупили пропасть красок и холста, но заказанные рисунки нам разрешили выполнить только черной тушью. Редакция напечатала их далеко не все, довольно меленько, зато широким «разворотом» — на две смежные страницы,

и они выглядели так красиво, что мы любовались несколько дней подряд: даже не верилось, что мы и есть авторы этих рисунков.

Правда, журнал «Друг детей» оказался весьма тощим на вид, и мы обошли полгорода, пока в каком-то захудалом киоске раздобыли себе по лишнему экземпляру: обычно нам отвечали, что такого журнала совсем нет. Но стоило ли этим огорчаться? Великий художник Айвазовский первые свои рисунки «опубликовывал» на заборах Феодосии, однако все равно ведь потом прославился? Главное — мы вышли в свет, а теперь нас, конечно, пригласят и в «Огонек» и в «Лапоть», да мало ли кто не пожелает иметь таких талантливых сотрудников?

Стукнув по журналу култышкой, Колдыба Хе-хе-хе сказал мне:

— Вот теперь, Витек, тот очкастый ректор увидит твои картины в «Друге детей» и лопнет с зависти, хе-хе-хе. А то еще, глот, побрезговал принять в академию. Жалко, что мы тогда его не угробили, от таких субчиков надо очищать землю. А что, если тебе сейчас опять сходить к нему для поступления?

Я насмешливо присвистнул:

— Рыжих нету. Теперь-то я и без академии вылезу в художники.

— Точно. Пускай сами попросят.

Получка гонорара у нас совпала с поступлением одного из санкомовцев на красильный завод. (Старших ребят все время распределяли по фабричным предприятиям.) Завхоз ночлежки выдал этому счастливцу огромные новые сапоги с красными отворотами. Тот сейчас же навернул двойные портянки, задрал нос и ходил, не глядя под ноги, а мы следили за ним с завистью. В этот день мы устроили похороны своим мечтам о «воле» и несколько раз бегали в продмаг делать закупки. Сторож-татарин знал в лицо весь изоляторский «медперсонал»; подкупленный четвертинкой, он охотно открывал полупудовый замок на огромных железных воротах. Наутро мы проснулись на койках, а больные лежали на полу. Они вскочили и стали прикладывать нам компрессы и под полою выносить на помойку пустые бутылки. Они не охали, не стонали, глядели испуганно, и теперь это были настоящие больные. Оказывается, ночью мы, санкомовцы, подрались с ними стенка на стенку; влетело обеим сторонам, а мне в этой схватке перебили нос.

Вскоре совсем неожиданно для нас изолятор покинул и Пашка Резников. Оказывается, он недавно послал письмо в Донбасс, попросил у отчима прощения; мать звала его домой, выслала деньги на обратный проезд. Так стала распадаться наша «могучая кучка».

В изоляторе мы некоторое время оставались только с Колдыбой Хе-хе-хе, потом нам прислали двух новых санкомовцев,

Виктор АВДЕЕВ

Первый классик

Наверное, после того как дядя Шура устроил нам, санкомовцам, заказ на рисунки для журнала «Друг детей», я все больше привязывался к нему сердцем: кого-то ведь мне надо было любить?
Виктор АВДЕЕВ

В собачьем ящике

В детдоме я жил сытно, учился в профшколе, где, правда, больше читал под партой Понсон дю Террайля и Генриха Сенкевича, работал в столярной мастерской.