Peskarlib.ru: Русские авторы: Василий ГОЛЫШКИН

Василий ГОЛЫШКИН
Сеющая добро

Добавлено: 20 сентября 2014  |  Просмотров: 971


За окном стояла ночь и по-щенячьи повизгивал ветер. Может быть, потому, что его не пускали в помещение? Порой, совсем уж рассердившись, ветер принимался быстро-быстро барабанить по оконному стеклу белой лапой и жалобно выть:

«Пусти-и-и-и!.. «

Я сидел возле самого окна, в полудреме, и все, происходящее вокруг, представлялось мне в каком-то фантастическом свете. Северное сияние, под которое были расписаны стены аэровокзала, вдруг оживало и начинало играть, как подлинное. Усилием воли я приходил в себя, и краски снова замирали на месте. Но тут вдруг из сонной дымки выплывал столетник в домашнем горшочке, забытый, должно быть, каким-то переселенцем с юга да так и застрявший в чинном окружении фальшивых пальм, и начинал шевелить колючими усами...

В одну из таких вот дремотных минут в поле моего зрения оказалось нечто оранжевое, расплывшееся, как блин, но тотчас принявшее строгую геометрическую форму, едва я очередным усилием воли избавился от сонного хмеля, туманившего мою голову.

Это была тетрадь. Обыкновенная ученическая тетрадь, иссеченная косым ливнем быстрого почерка, вся в кляксах и поправках, каким бывает только черновик. Я сразу, с первых строк понял, что это письмо. Но чье? Ни подписи, ни адреса на черновике не было. Я прочитал его, этот интимный человеческий документ, и... Скажите, вам, услышавшим хорошую песню, никогда не хотелось тут же спеть ее другим? Вот и мне захотелось сделать то же самое — познакомить вас с письмом, найденным в зале ожидания одного из наших северных аэропортов.

«Здравствуй, родная! Помнишь, когда я уезжал, ты сказала, что письма заменят тебе свидания со мной. И вот я пишу...

С чего начать? С мороза, который озорует за окном и, будто шалун-первоклассник, марает стекла замысловатыми вензелями? С радиохатки, в которой я днюю и ночую, слушая, как шумит, грохочет, пляшет, взывает о помощи, веселится и страдает на волнах эфира огромный людской мир?

А все равно... С чего ни начать, знаю, ни с того, ни с этого, а совсем с другого начнешь читать ты мое письмо, выискивая два заветных словечка «жив-здоров».

Жив-здоров, мама... Жив-здоров, и никто меня не обидел, не забодал. Тем более что козлов здесь нет, а белые медведи, от которых я держу свою радиохатку на запоре, они народ хотя и озорной, но не бодучий.

Козел-козлище, седая бородища... Вспомнится же! Сапожки, сшитые из козловой кожи, давно сносились, а он, бодучий, все еще жив в памяти моего сердца.

Помнишь: лето за окном, теплынь. Ты да я в доме. И вдруг: «Ты куда собрался, сынок?» А я, нахлобучив кепчонку, с озабоченным видом шарю глазами по углам, будто ищу что-то, а сам искоса поглядываю в окно, на зеленую лужайку нашей Полесской улицы, где трясет бородой враг мой, беда моя, мой позор и несчастье: соседский козел Федька.

Ах как ты понимаешь меня, но и виду не подаешь, что понимаешь! Спрашиваешь только: «К товарищу собрался, к Шурке?»

Ну, конечно, к нему, к Шурке, что живет в соседнем с нами доме. Мы погодки. И мы друзья: неразлучные, закадычные, хотя его и меня разделяет не только уличная канава, но еще и бездонная пропасть страха. Я трус, а Шурка храбрец. Я ни разу не отважился сигануть с моста в воду, а Шурка много-много разбросался с него «спасать Чапаева», о чем свидетельствуют семнадцать зарубок на ложе его ружья-самоделки.

Что касается моего ружья, то ложе у него сверкает, как незапотевшее зеркальце...

— К Шурке, — бурчу я, а сам все пялю глаза за окно: стоит проклятый козлище!

— Вот и хорошо, — вдруг говоришь ты, — а я к его маме. Значит, по дороге.

Душа у меня ликует. Ты сильная, храбрая, я знаю это по рассказам соседей. И раз ты со мной, значит, мне не будет обиды.

Рядом с тобой и я становлюсь храбрее, и, когда козел Федька, пригнув голову и выставив вперед бодучие рога, идет на меня, я делаю страшные глаза, кричу что-то пугающее, непонятное и, сжав кулаки, кидаюсь на своего обидчика.

И враг бежит... Бежит! Я горжусь своей победой.

— Мама! Мама!

Я оборачиваюсь, ищу тебя, чтобы сейчас же, тут же, не сходя с места, поделиться своей радостью, и нигде не нахожу тебя. Я верчусь, как волчок, смотрю туда, сюда и вдруг замечаю твою косыночку, ту, в клеточку, оранжевую, что тебе подарили на день рождения. Кончик ее, как язычок пламени, предательски высовывается из-за дерева. Я бросаюсь к тебе, и ты, закрыв лицо руками, тихо говоришь:

— Ужасный козел. Как он напугал меня!

Теперь я знаю, ты солгала тогда. Но ценой этой мудрой материнской лжи я избавился от страха, от страха перед всем, что только кажется страшным.

«Козел-козлище, седая бородища... « По смешному случаю вспомнился он мне, мама. Принял я вахту, сеанс начал, ну, на связь с Большой землей вышел. Стучу себе на ключе, высекаю тире и точки, а сам, между прочим, на дверь поглядываю. Как он там, мой напарник? Добрался ли до кладовушки, где мы съестные запасы держим? Не сбился ли с пути в слепой белой мгле? Чувствую, хатенка моя дрожмя дрожит. Значит, метет там, за дверью, будь здоров! Одна надежда на канат, по которому мы от хатенки до кладовушки вроде трамваев курсируем. Черта молю и иже с ним, только бы не оборвался. Вдруг дверь настежь — и вот он, мой напарник.

— Живой?!

Молчит. А на самом лица нет. Бледнее мела.

— Что там?

Молчит. Испуган и вопросов не воспринимает. Я как заору:

— Что там?!

Подействовало. Глаза ожили, и кровь на лице заиграла. Только в голосе дрожь:

— На «хозяина» напоролся.

На медведя, значит. Повезло! Обычно медведи наше жилье стороной обходят. Интересно, этот с какой стати сюда прибился? Допытываюсь и узнаю: возле кладовушки засел, под кладовушку подкапывается. Смешно спрашивать зачем...

Схватил я шапку в охапку, на уши натянул и, в чем был, наружу выскочил. По канату до кладовушки добрался. Тут, будто к случаю, метель поутихла. Я — глядь-поглядь — вот он, «хозяин». Задрал лапы и — на меня. А я поднял руки и на него. Сходимся, как два борца. Со стороны посмотреть, я медведю ни в чем не уступаю. Сама знаешь, ни ростом, ни здоровьем бог меня не обидел. Но это со стороны. А на самом деле я против «хозяина» все равно что стебелек против ветра. Налетит и сомнет...

Что мне было делать, мама? В детстве мы с Шуркой любили играть в соловьев-разбойников. Помнишь, как подпрыгивали, бывало, у нас на столе стаканы и блюдца, когда вдруг среди чаепития гремел под окном оглушительный Шуркин свист?

Не знаю, как разбойники, а я не мог устоять против этого свиста. Вернее, не устоять, а усидеть. Я срывался с места, не допив чая, и, провожаемый твоим ласково-укоризненным взглядом, выбегал на улицу. Два ликующих свиста сливались в один...

Если ты думаешь, что я с тех пор разучился свистеть, то ошибаешься, мама. Честное слово, стоило пересечь полсотни меридианов и параллелей, чтобы видеть, какого стрекача задал «хозяин», оглушенный моим молодецким свистом.

— Ну как? — спросил напарник, сверля меня тревожным взглядом, едва я переступил порог нашей радиохатки.

— Я добрый, я ему зла не причинил, — ответил я, усаживаясь за радиопередатчик.

...Помнишь, мама, как ты учила меня быть добрым? Первым делом — товарищу, сынок, говорила ты. Вторым — товарищу. Третьим — товарищу. А напоследок уж себе... Ты — товарищу, товарищ — тебе, вот вы и будете друг у друга в неоплатном долгу.

«Во-первых»... «В последних»... До меня не доходил тогда мудрый смысл твоей арифметики. Наверное, потому, что сердца двенадцатилетних закрыты еще для этих слов.

Я был жаден, как бывает жадным всякий мальчишка, оказавшийся собственником электрического фонарика, серебряных коньков-бегунков, велосипеда... И стоило мне хоть на миг разлучиться со своим сокровищем, я сразу терял покой. И не велосипеду, а мне было больно, когда Шурка, сверкая босыми пятками, гонял на нем по нашей улице. Не коньки, а мои ноги ныли от усталости, когда он сломя голову носился на моих бегунках по замерзшему пруду. И не фонарик, а мое собственное сердце сгорало на медленном огне жадности, когда кто-нибудь включал принадлежащее мне «карманное» электричество.

Ты все видела, понимала и изо дня в день, изо дня в день твердила мне: «Первым делом — товарищу, сынок... Вторым — товарищу... А напоследок уж себе... «

Что делает человека жадным? Мама, мама, как хорошо понимала ты это, с какой грустью посматривала на меня, задиравшего нос перед товарищами только потому, что я владел тем, чего не было у них!

Однажды (я хорошо помню, что это было под вечер, сумерки скрывали твое лицо) ты позвала меня в дом и сказала:

— Я давно хотела спросить у тебя кое о чем, сынок...

Помню, как меня встревожили тогда эти твои слова. Прежде ты никогда не разговаривала так со мной.

— Спросить? О чем спросить? — почти неслышно прошептал я.

— Я хотела спросить, — продолжала ты, — почему мой сын стал меня меньше любить?

Я чуть было не задохнулся от возмущения.

— Кто, кто мог наговорить на меня, что я люблю тебя меньше прежнего?

Ты встала, зажгла свет, и я увидел выставку всех моих сокровищ: велосипед, коньки, фонарик...

— Вот кто, — сказала ты. — Ведь ты их разве что спать с собой не кладешь.

— Я их берегу, мама, — попытался возразить я, но ты была неумолима. Я, как сейчас, слышу твои слова:

— Вот-вот, бережешь, а я мешаю тебе беречь твои вещи. Может быть, я лишняя у своего сына?

Это было так чудовищно, что у меня перехватило дыхание:

— Лишняя? Ты лишняя?

— Ну да, — сказала ты, поняв мое состояние. — Лишняя, потому что мешаю тебе быть жадным.

На глазах у тебя засверкали слезы.

Помню, в этот момент часы пробили половину девятого. А мне показалось, что это одна из твоих слезинок упала и вскрикнула, ударившись о крашеную половицу.

Спасибо, мама, это был суровый урок. Но он был нужен. Потом, в жизни, я не раз встречал людей, у которых жадность отняла все: родителей, детей, дружбу... И кто знает... А, да чего там! Кто старое вспомянет... Нет, не могу. Не могу не вспомнить, как однажды, раненный, я лежал в партизанской землянке и слушал, как шумит за деревянным накатом белорусский лес, мрачно шумит, угрюмо.

И вдруг в этот шум ворвался гул самолета. Странно, мы только что радировали в штаб партизанского соединения, что из-за непогоды не можем принять самолет. Откуда же он взялся? Может быть, это фашист рыщет в облаках?

Вбежавший ординарец разрешил мои сомнения. Самолет оказался нашим. Он сбросил вымпел и попросил дать посадку. Странный это был вымпел: «Зажгите костры... Шурка».

И вот он вошел, большой, мохнатый от шапки-ушанки, сияющий, и набросился было на меня... Но тут на пути Шурки встал ординарец:

— Нельзя, товарищ летчик. Товарищ лейтенант ранен. Осколочным... В ногу...

— Знаю, — сказал ему Шурка, — имею точные сведения. Потому и прилетел. Никто не решился. Ветер, посадка сложная... А я как узнал, что он... Ну, думаю, хоть к черту на рога, хоть к фрицам в тыл, а должок ему верну.

Должок... Ординарец так ничего и не понял. А я сразу понял все, и до меня (в который раз!) дошел мудрый смысл твоей арифметики, мама: «Во-первых, во-вторых, в последних... Ты — товарищу, товарищ — тебе...»

Шурка, самый рослый из нас, был покровителем всей полесской малышни.

— Шурка-а! — орала малышня, завидев полпинских ребят, драчливых озорников, то и дело совершавших набеги со своей улицы на нашу. — Шу-урка!

Одно Шуркино имя производило магическое действие. Полпинцы, будто наткнувшись на незримую стену, откатывались прочь и лишь издали грозили малышне кулаками, обещая поколотить ее в другой, более подходящий для этого случая час.

Отомстить Шурке было заветной мечтой полпинцев. И вот как-то раз они прихватили его одного возле переправы через Десну.

Шурка сражался, как гладиатор, но силы были не равные — один к трем. Шмыгая подбитым носом, Шурка кидался то на одного, то на другого, стараясь больше взять на испуг, чем надеясь на свои силы. Но полпинские попались не из пугливых, и Шурка, слабея, чувствовал, что вот-вот будет побит и обесславлен. Последнее его больше всего ужасало.

Я подоспел вовремя. Гаркнул что-то невнятное, чтобы придать себе храбрости, скорчил разбойничью рожу и кинулся на Шуркиных обидчиков. Не знаю, что их испугало: мой вид или щелканье пастушечьего бича дяди Якова, но полпинцы бросились врассыпную и скрылись в лозняке, покрывавшем берег.

— Твой должник, — по-взрослому буркнул Шурка, пожав мне руку.

Шурка, Шурка... Помнишь, мама, вернулся я с войны, а от нашего Зарецка одни рожки да ножки остались. Слопали Зарецк фашистские волки, спалили. Тебя я в землянке нашел. А Шурке не повезло. Ой как не повезло Шурке! Его мать вместе с домом в огне сгорела. Помнишь, мы уже хатенку сладили, Шурка вошел, гармошку с плеча сбросил, на меня посмотрел, на тебя и ничего не сказал, вздохнул только. А потом что-то такое тронул в гармошке, и она тоненьким-тоненьким голоском пропела: «А-а-а-а...» Звук родился и умер. Только и всего. А мне тогда показалось, что это Шуркина душа простонала.

Солдаты не плачут. Я был солдатом и поэтому не заплакал. А почему не заплакала ты? Наверное, потому, что лучше нашего знала — слезами горю не поможешь. Ты вдруг встала, поправила косыночку, одернула зачем-то ватник, как будто представляться кому собралась, и тихо сказала:

— Будь, Шурка, моим сыном...

Как он там, мой приемный братишка, столярничает?

А что ты уже бабушка и Шуркиных детей растишь, это хорошо. И что ты есть — тоже хорошо. Потому что в мире без мамы так же холодно, как без солнца.

До свидания, родная!







Василий ГОЛЫШКИН

Подушка

Сережке Светликову не повезло с родителями. В то время когда будущие папы и мамы других ребят топили вражеские эскадры, таранили фашистские самолеты, презирая смерть, выносили раненых с поля боя, его собственные родители не придумали ничего лучшего, как... учиться.

Василий ГОЛЫШКИН

Пропавшее отчество

Лизиного папу звали Григорий Григорьевич. Папиного брата — Андрей Павлович. Это было странно. Братья, а отчества разные: Григорьевич и Павлович.