Peskarlib.ru: Русские авторы: Станислав Романовский

Станислав Романовский
Голос в лесу

Добавлено: 10 января 2011  |  Просмотров: 4975


— Приходи пораньше, — напутствовала меня жена, провожая за рыбой для пирога-рыбника по случаю моего дня рождения. — Приходи. По лесу не плутай, а иди, где мы с тобой шли, по колоднику. Он приведет тебя прямо к речке. Женщина в другой деревне мне рассказывала: три года назад мать председателя сельсовета ушла в этот лес и не вернулась.

— Она старая была, — утешила нас хозяйка Анна Ивановна. — В своей деревне избы путала. Забрела куда-нибудь в болото, и теперь костей не найдешь. А ты — мужик в поре. Чего с тобой сделается?..

А хозяин, Николай Васильевич, человек с юмором, вслух рассудил про меня так:

— Не удавится, так явится. Весь в муке. И корзинка с рыбкой в руке.

— Почему в муке, Васильич? — спросил я.

— Да для смеху.

Разговор происходил в утренних потемках просторной северной избы, где мы с женой, будучи в отпуске, жили третий день. Я обувался-одевался, а мои собеседники лежали на своих местах — хозяин с хозяйкой на кроватях в разных углах, а жена на печи по случаю простуды.

— Ноги болят, — сказал хозяин. — Снегу бы не было. Инею. Тепло ли оделся, Тимофеич?

— Тепло. Штормовка на мне. Отдыхайте.

— Приходи пораньше!

Я надел пестерь на плечи, в сенях забрал удилище и вышел на волю.

Было влажно и сумеречно. Деревня обосновалась на круглом, как сама земля, бугре, от него расходились ополья, луга со стлищами, где ровными половиками был разостлан лен и доспевал на крутых сентябрьских росах. Луга переходили в лес, за ним — отсюда не видно — точилась речка.

В тумане на мои шаги вышли жеребенок с матерью и смотрели на меня задумчиво-выпуклыми темными глазами.

Я шел к лесу, а они шли за мной по левую руку, будто охраняли меня от лесных напастей. Хлеб у меня лежал в пестере, и, ленясь достать его для провожатых, я вполголоса разговаривал с лошадьми, и они настораживались, убыстряли шаги, догоняли меня, чтобы ничего не пропустить из слов человека.

— Соскучились по людям? Вот солнце взойдет, люди придут сюда лен вязать. Насмотритесь на них, наслушаетесь досыта...

Я углубился в лес. Под ногами, под колодником чавкала вода, а лошади все шли за мной и дышали в затылок теплым, винной свежести дыханием.

— Не ходите за мной, — говорил я им. — О колодник ноги собьете.

А они все равно шли по тропочке, пока я не замахнулся на них удилищем. Они смешались, попятились и нехотя повернули обратно.

Меня окликнули, протяжно и печально, я остановился. Тишина. Туман. Может, это не человек был, а птица печалится, или надломилось дерево, или зверь какой кричит так? На всякий случай я спросил:

— Кто это?

Из-под ног, окатив меня ветром, с грохотом поднялись тетерева и, громко хлопая крыльями, полетели меж стволов подальше от тропы.

— Как вы меня напугали!..

Лес все собирался редеть, несколько раз расступался, но смыкался опять и вдруг разбежался по сторонам, и я вышел на выкошенные луга с высокой отавой, где земля пружинила под ногами.

На речку к попал к самому восходу и опять подивился, до чего же она невзрачна, эта захваленная моим хозяином речка. Вчера я был здесь с женой, и оба мы вернулись отсюда с сомнениями: там ли мы были, речка ли это или забытая людьми осушительная канавка? Но хозяин уверял нас, что это она, от веку текущая из подземного озера, из-под кореньев начало берущая речка Чаруша, и рыба в ней кипит, как муравьи в муравейнике.

Рыба в вей не кипела ни вчера, ни сегодня. Пробиралась по лугам, а большей частью стояла в низких торфяных берегах, узкая, не шире лесной тропинки, речка Чаруша — ка-ряя вода.

«В Чаруше, — вспоминал я слова хозяина, — есть окунь, сорога, язь и щуренок. А другой рыбы никакой нет: ни карася, ни линя, ни леща. Никакой нет. Почему-то она не держится у нас».

Я шел вниз по течению, подальше от воды, чтобы не пугать рыбу, если она есть, и все высматривал место, где мне провести зарю. Вот Чаруша чуть раздалась, взялась круглым омутком и тут же сузилась. А по ужине, не выходя из омутка, торчали черные колья. А где закол, там и окуни.

У закола я не остановился, запомнил его и пошел дальше — авось найду чего-нибудь заманчивей. Но речка мелела на глазах, открывая черное дно с просветами песка, и я вернулся к заколу.

Нарезал таловых веток, чтобы сидеть было не сыро и мягко, устроил сиденье, опять же далеко от воды, за осокой, — со стороны можно было подумать, что я рыбачу на сухом месте, — и, насадив крупного червя, забросил удочку чуть повыше кольев.

Грузило чмокнуло, как человек во сне, поплавок — гусиное перо качнулся и успокоился. Я положил удилище на осоку, полез в пестерь за хлебом — позавтракать, пока не клюет, — как удилище поползло от меня.

Я поймал его за комель, но неловко — оно вывернулось из пальцев. Я ухватился покрепче и встал на колени, чтобы удобнее водить невидимую рыбу. Леска резала воду, то укорачиваясь, то удлиняясь, резкие толчки отдавались в ладонь и вдруг сразу ослабли. Я выкинул на берег тяжелого окуня. Он сгибался и разгибался в отаве, нетерпеливо колотил хвостом, и, облитый зарей, весь он был, как сосновое полено в печи, объят чистым огнем в алых и малиновых плавниках, в золотом слюдяном гребне на спине. Истем-на-зеленое тело его переливалось заревым светом. С какого боку ни взгляни на него, он был красив. Светлое подбористое брюхо, лазурная нижняя часть и веселая яркая зелень во всем, будто и жить ему в зеленой осоке и плыть в сентябрьском тумане, огибая стога и деревья. Вот он было затих, притомился, но услышал чмоканье грузила в воде и забился опять. Ненадолго мне стало жалко его, и, уколовшись о его костистый гребень, я спрятал почин в пестерь, где пленник заколотился так, что пестерь заколыхался.

Поплавок отнесло к заколу. Я потянул удилище к себе, опасаясь задёва, а на конце лески в корягах заворочалось что-то чрезвычайно тяжелое. Леска у меня была тонкая, не для такой тяжести, Я вскочил на ноги, натянул лесу в отвес, чтобы она не запуталась в корягах, и, ежесекундно ожидая обрыва, попытался вывести рыбу на чистоводье. На открытую воду она не шла, в коряжнике разгуляться ей было негде, и она ворочалась на месте, а я время от времени деликатно подтягивал ее к себе, на что она отвечала могучими толчками.

— Ну, пойдем, пожалуйста, — шептал я горячо.

Постепенно, нехотя рыба дала себя вывести на чистоплеск. Я повлек ее к берегу, она сыграла, и омут закипел от ее бросков и разворотов — то тут, то там вскипали бугры и воронки. Я шептал увещевательно:

— Спокойно, милая, спокойно...

Рыба устала, она позволила подтянуть себя к осоке, увидела меня и, закрутив глубокую воронку, ушла на середину омута. А потом всплыла сразу и легла на бок, широкая, золотая. Линь! А говорили, в Чару-ше линей нет...

— Иди ко мне, иди ко мне, красавец!

Я подвел руку под добычу, перевалил ее на берег за осоку. Леска лопнула, и я отнес рыбину подальше от речки и там хорошенько рассмотрел ее.

То был не линь, а старый окунь, седой, как человек. Он разевал рот и шевелил жаберными крышками. Было на нем много зелени, тинной, сумеречной, и сквозь нее пробивалась грязно-голубая зароговевшая седина, оттого весь он, круглый, как блюдо, выглядел жутковато.

— Старик, сколько же тебе лет? По-нашему, не меньше восьмидесяти.

И седого окуня я положил в пестерь. Руки у меня дрожали, и долго я не мог связать оборванную леску.

Не клевало. Прохладное солнце поднялось над лесом, и пошли молодые ровные окуни. Брали они жадно, и пестерь мой постепенно наполнялся.

Сюда кто-то шел. Я хотел спрятаться от непрошеного гостя, чтобы он не распугал мне рыбу, не позарился на нее, но не успел.

Ко мне приближался старик с пустым мешком на спине и первый с поклоном поздоровался со мной:

— Здравствуй-ко.

— Здравствуйте.

Дедушка был весь белый: и борода, и брови, и телогрейка, выщелоченная дождями и солнцем, и мешок из рядна.

— Клюет ли? — спросил он.

Я закинул удочку с пустым крючком и ответил:

— Не клюет.

— Плохо, парень, — посочувствовал дедушка.

Как на грех, в это время поплавок зашевелился — рыба позарилась и на пустой крючок, поскольку от него пахло червем. Но дедушка не видел поклевку. Он снял с плеча мешок, положил на отаву.

— Погоди-ка, — сказал он. — Я тебе рыбы дам.

Нагнулся, чтобы достать рыбу, не удержался и упал на колени, выпростал из мешка трех окуней — они были не очень большие, но плотные — и протянул мне.

— Котелка-то у тебя нету? — спросил он. — Вот обида-то какая, и я нонче без котелка.

— Отец, не надо мне.

— Почему не надо?

— Варить не в чем.

— Домой принесешь и сваришь.

— Лучше ты свою бабушку угости.

— Рыбу ты возьми, а то мне обидно будет! А пойдем ко мне? Вот старуха-то обрадуется: у нас молодые давно не бывали, она хоть на тебя посмотрит. А то забывать стали, какие они, молодые-то, бывают...

Рыбу он так и не взял, поднялся, утвердился на ногах, пошел в лес и оттуда позвал меня..

— Парень, беги сюда.

Я подошел, и он показал на развороченный муравейник:

— Медведь закусывал. Муравьи так и кипят, так и кипят. — И подивился: — Как это его на муравьев тянет? Чего он в них хорошего находит? Такой большой! Может, он рематись лечит?

— Возможно, — согласился я.

— По одинке-то не ходи, — сказал на прощание дедушка. — Медведь ягоду ест, да корешки, да мед. А зароку не давал тебя не трогать.

— После обеда домой пойду, — пообещал я. — Все равно не клюет.

Я вернулся к удочке.

С неба упали голоса — редкие и хриплые. Летели два лебедя в бледном северном небе, и в промежутках между криками я слышал взмахи их крыльев. Птицы разговаривали между собой, и подумалось мне: неспешный разговор у них, как у всех путешественников, о том, что они узнают эти места, лес, речку Нарушу, что здесь изменилось, а что осталось таким, как было.

Лебеди летят — быть снегу.

Лебедей не было видно, а их голоса долетали до меня, как отзвук лета.

Мне показалось, что за мной кто-то наблюдает. Я огляделся и увидел на противоположном берегу, под дерновым навесом, толстого коричневого зверька с блестящими глазами. Он испугался моего взгляда и полез в нору под навесом, но лапы его скользили, и зверек переволновался порядочно, прежде чем спрятался в норе.

Где-то рядом, негромко переговариваясь, прошли две женщины, и было слышно, как осока шуршит по резиновым сапогам. Омут потемнел, запотел, как стекло от человеческого дыхания, резче запахло водой и торфом. Клев усилился: едва поплавок касался воды, как тут же шел в сторону. Время летело незаметно — велик ли осенний день. Я опомнился, когда мимо опять прошли две женщины и их голоса затихли в лесу. Фиолетовые тени лежали повсюду, а Чаруша курилась туманом, расстилала его по лугам — белый с синевой, как волны, будто речка вышла из берегов.

Я надел пестерь на плечи, пошатнулся и вступил в лес, куда только что ушли женщины, два негромких окающих окатных голоса.

Под ногами стучали скользкие бревна колодника, и я прибавил шагу.

Справа в отдалении я услышал разговор и удивился: «Почему справа? Там нет дороги, нет колодника». И еще я подумал: «Ладно ли я иду? Темно сейчас».

Но под ногами были бревна, и я успокоился. Прошел час, второй, третий. Я трижды уже мог попасть в деревню, а ее все не было. Не выдумываю ли я,, что минуло столько времени? Я зажег спичку и осветил часы — нет, не выдумываю: десятый час.

Спичка догорела у ногтей, высветив мокрые колени, сапоги по голенища в воде, и погасла. Ни колодника, ни тропинки не было. Я опять зажег спичку. Со всех сторон, закрывая небо, меня обступали невысокие северные сосны. Сухие понизу, они топорщились мертвыми сучьями, а в корнях их, куда . ни глянь, стояла вода.

Куда идти, я не знал.

В общем-то идти надо было на юг, но где этот юг — определить не представлялось возможным. Все хрестоматийные способы определения сторон света — по звездам, по густоте древесной коры, по муравейникам, по кольцам на пнях — не годились здесь. Ни звезд, ни пней, ни муравейников, ни деревьев с классическими кронами здесь не было, а было болото, оплетенное низкорослым густым сосняком.

В ночи по-кукушечьи одиноко вскинулся женский голос, такой же, как сегодня утром в начале моего пути. Я пошел на него, выставив вперед руки, чтобы не наколоть глаза. Удилища со мною давно не было, и я не помнил, где потерял его.

От усталости меня шатало из стороны в сторону. Я упал, оцарапал лицо, поднялся, попробовал зажечь спички, но в них попала вода, и они не загорались. Да если бы и загорелись, все равно негде развести костер, негде присесть, прилечь, вытянуть ноги: кругом вода, которую пить нельзя, потому что она, по сути, не вода, а болотная гущина, торфяная жижа. Одет я легковато по такому времени — в легкую штормовку. Летели лебеди, несли на крыльях снег, и я замерзну.

Я понял: не выйти мне из этого леса, как не вышла из него мать председателя сельсовета. Даже если на розыски вышлют вертолет, все равно меня не найдут. Просвета надо мной нет, все переплетено ветвями. Я закрыт со всех сторон, и нет мне отсюда выхода.

Я физически почувствовал удушье, глухо застонал и рванул под штормовкой ворот рубахи так, что брызнули пуговицы.

Мне захотелось бежать, бежать, чтобы увидеть перед собой простор, а под ногами ощутить твердую землю. В мозгу заполыхали искры, и обеими руками я схватился за ствол сосны. Я боролся с самим собой и удерживал себя на месте.

«Спокойно, — увещевал я себя. — Куда ты побежишь ночью? Сколько ты бредешь по лесу? Часов пять, не больше. Рассветет, и все переменится к лучшему».

Очень давно, на студенческой скамье, я записал в своем дневнике от переизбытка жизни следующее выражение: «Каждый человек живет в камере-одиночке, откуда всю жизнь пытается достучаться до других людей: вы меня слышите? Отзовитесь». Эту казавшуюся мне когда-то глубокой мысль я вспомнил сейчас в северном лесу, успокоился и отпустил сосну.

«Ты много жил, — сказал я себе, — и прекрасно знаешь, что камеры-одиночки нет и быть не может. Даже в тюрьме камни не мертвы, потому что на них можно вырастить зеленый росток. Кругом тебя живой лес. Чего ты его боишься? Подобрей к нему, и он к тебе подобреет».

Шаг по шагу я побрел дальше. Болото не проходило, но на ощупь в нем появились кочки.

Светало. Мне хотелось спать, и я примеривался руками, на какой кочке улечься, но подходящей не было — все малы и все тонут.

Я брел и под плеск и чмоканье болота под ногами видел сны. Задержала меня большая кочка. Я опустился на нее, положил пестерь под голову, улегся калачиком... На меня легла слабая болотная березка — видно, еще держалась, бедная, придавил я ей корни, и она повалилась. Отвести бы ее, да у меня сил не было. Слыша, как кочка подо мной погружается в воду и весь мой правый бок в воде, я крепко заснул.

Я не видел снов и проснулся оттого, что кто-то теребил меня за ухо. Дождь! Его капли попадали мне в ухо, и было точное ощущение, будто тебя тормошат за ухо.

Лежал я в воде, придавленный березкой, одна голова наружу, на пестере, и от холода не мог пошевелиться.

«Не отморозил ли я чего? — подумалось мне. — Руки-ноги целы или нет?»

И встрепенулся. Издалека по тонкой струе воздуха донесло до меня теплое, парное,, как молоко, жалобное ржание жеребенка. Он мать, наверное, потерял и звал ее, беспокоился.

Я вскочил на ноги, уронил березку. С меня шумно схлынула вода. Я быстро надел пестерь и, проваливаясь в болоте и натыкаясь на деревья, побежал на ржание жеребенка.

Скоро я почувствовал под ногами твердую землю и подивился, до чего же легко идти по ней.

Деревья здесь были выше, крепче, росли свободнее, их зубчатые или округлые вершины обозначились в серых потемках. Мне встретился огромный выворотень — разлапый корень упавшей сосны вместе с землей стоял щитом над ямой, куда не попадал дождь. В яме было многно сухих палок и корневищ, и если бы у меня не отсырели спички, я бы остановился здесь и разжег костер.

И опять заржал жеребенок. Господи, где же он? Не за той ли стенкой деревьев? Лес расступился, и я увидел озеро. Оно блестело посередине неярким зеркалом, и деревья темно отражались по краям его.

Я кинулся к нему выпить воды, но пить из озера было нельзя: кругом были коровьи следы и лепешки, а вода, если почерпнуть ладонями, пополам с песком. Озеро копаное, собиралась в нем вода, и от великой нужды пастухи здесь поили скотину.

Я обогнул озеро, радуясь, что жилье где-то рядом. Но дальше был опять лес, а над ним, над туманом выплывал синий бугор с высоким городом на нем, и я остановился, недоумевая, куда я забрел, к какому граду Китежу. Синий бугор круглился надо мной, покачивался в сумерках, и я решил, что это все-таки не город, а деревня из двухэтажных северных изб. Только та ли деревня, в которой ждет меня жена с хозяевами, или другая?..

Лес расступился. У подножия синего бугра в белом холодном дыму волнами перекатывались кустарники. Скоро и они остались позади, и я увидел лошадь и жеребенка. Они стояли по грудь в тумане, голова к голове, и прислушивались к моим шагам.

— Милые вы мои!

У меня остался ломоть хлеба. Я разломил его надвое и угостил их по очереди, по старшинству — сначала мать, а потом жеребенка. Они ели нежадно, и из ноздрей их, касаясь моего лица, бил горячий пар.

Прихрамывая, я пошел дальше. Лошади не двинулись за мной, остались стоять голова к голове.

Деревня на бугре была другая, избы повыше, числом побольше и все побелены инеем. Но одна изба, с серым камнем у крыльца, походила на ту, в которой я остановился. Я поднялся на крыльцо, на второй этаж, отдышался, открыл дверь, и меня обдало хлебным теплом. Во всех углах зашевелилось, заговорило на разные голоса.

Над общим шумом торжествовали знакомые слова:

— Что я говорил? Не удавится, так явится. Весь в муке. И корзинка с рыбкой в руке.

Я стоял, прислонясь к косяку, и слова не мог сказать, а жена плакала и тормошила меня:

— Одежда на тебе ледяная... И волосы смерзлись... раздевайся скорее...

Хозяин подал мне граненый стакан водки:

— Сейчас, Тимофеич, самое время.

— Сначала воды, — прохрипел я. Хозяйка подала мне ковшик воды, и я осушил его с превеликим наслаждением. А потом выпил стакан водки, и она показалась мне тоже водой, только горькой.

За печкой я переоделся в сухое, вышел к столу, и мы вчетвером сели завтракать много раньше положенного срока. После моего рассказа Николай Васильевич сказал:

— Ты по старому колоднику пошел, Тимофеич. А потом и его потерял... Жеребок соржал... Это он тебя позвал, нет, не мать, а тебя. Мать-то она рядом, куда она от него денется! Ее так долго звать не надо.

— Что, он такой умный? — спросила хозяйка.

— Кто?

— Жеребенок-то!

— Да не глупее нас с тобой, — спокойно ответил хозяин и рассказал: Вот послушай, Тимофеич. Я был старшим конюхом в колхозе, а Федя Кираненок младшим. Лошадей много, и было два красавца. Один в летах. Гигантом звали. Вот тот был действительно как человек! Обычно к задним ногам лошади подходить нельзя. А я лазал у него везде, и он меня не трогал. Федю Кираненка опасался. Тот, только отвернись, бил лошадей. Зубы стиснет и бьет. Прут в руке разлетался — голой рукой по морде, по глазам!.. А она стоит, моргает, слезы текут. И в профсоюз пожаловаться нельзя. А так по деревне Федя бы л смирный, тихий, маленький, от земли незнатко. Была у нас лошадь воро-ненькая, хромая, Дыня (все Дуней звали), в прошлый год на мясо свели. Меня не было, а Федя ее на лугу стал бить. Не понравилось ему, что она скучная, не поспевает за всеми. Да так бил — жердиной, до крови, до белой кости... Гигант будто и не видел — пасся головой к лесу, задом к Феде, да ка-ак даст Кираненку копытом, задней ногой по хребтине — тот ножками взлягнул, упал и не дышит. Я прихожу, разговариваю с Федей, а он не может говорить, только воздух хватает. Отдышался и говорит: «Убью, говорит, Гиганта!» Я говорю: «Это я тебя убью, и ничего мне не будет. Отдам тебя Гиганту и скажу: лошади его залягали. Не сейчас, а если хоть один раз увижу, что ты лошадей мучаешь. Зачем ты их мучаешь?» Он говорит: «У них, говорит, мыслей нет, они не слушаются». Я говорю: «Посмотри на Гиганта. У него мысли те же. KTQ его любит, привечает, дает ему хлеба — он до него добрый. В голове у него ходит какая-то мысль. Ты к нему относишься честно, и он к тебе тоже честно. Если у них профсоюза нет, исполкома и нарсуда нет, значит, их можно бить? Ни при мне, ни без меня к ним не приставай». После этого не знаю случая, чтобы он бил лошадь. А Гигант увидит меня, встанет на дыбы, копытами вот эдак схлопа-ет надо мной — радуется. Долго гладишь другую лошадь — отворачивается. Но отходчивый был, не то что Анна Ивановна.

— Чего уж я больно? — обиделась хозяйка.

— Чего больно-то? Я молодой еще был, с фронта пришел, по клюкву пошли. Петровна набрала клюквы и не донесет. Пестерем ее придавило, она лежит и говорит: «Я неделю туг пролежу или месяц». Я поднял ее...

— И поцеловал, и обнял, кобелина!

— И не подумал. В комарах вся лежит, лицо красное, в комарах. Я его рукавом отер.

— Сама бы отерла. Не барыня.

— Хозяин поулыбался и обратился ко мне:

— Тимофеич, ты рыбки принес, чего не хвастаешься?

— Забыл...

Я вынес на середину избы пестерь. Хозяйка заглянула в него и отозвалась с неодобрением:

— Крючковая рыба. Борясь со сном, я спросил:

— Николай Васильевич, у вас здесь старик живет, весь белый. Рыбачить ходит. Кто это?

— Это вот кто. Это дедушка Андрюша. Сетку ставит. Да рыба-то не идет к нему. Стар он стал.

— Надо бы отнести ему рыбин десять. Он мне вчера утром трех окуней положил. Все, какие у него были. А я чего-то растерялся и отказаться не сумел.

— Десять-то ему много, — рассудила хозяйка. — Пяти хватит. Да и не возьмет он десять. Последнюю рубашку для других отдаст.

— Старуха его ругает...

О чем был дальше разговор, я не слышал. Я только помню сквозь сон, как моя жена и хозяин помогли мне взобраться на печь.

Проснулся к вечеру с ясной, свежей головой. За окнами белел снег, а в избе стоял румяный запах пирога-рыбника.

Я накинул на плечи хозяйский полушубок и вышел на улицу. Было не холодно, повсюду стояп запах снега, а с бугра открывались леса. Невысокие, начинающиеся с луговых кустарников, они зеленым и бурым морем в гребешках пены — первого кратковременного снега — уходили невесть куда и, голубея, переходили в небо, во влажные серые облака, из которых нет-нет да выпархивали слабые снежинки и таяли в воздухе.

Подошел хозяин, вытер красное мокрое лицо.

— Лен вязали, — объяснил он и махнул рукой в лес. — Вон наши бабы идут. Твоя позади, а моя впереди, бежит, как конь, и не запнется. Клюкву тебе на рождение несут! Вон как согнулись... Видно, много набрали. Сейчас она ядреная, налитая, в снегу как в сахарном песке! Еле дышат, а все равно разговаривают... Не забыл, что у тебя день рождения сегодня?

— Помню.

Две фигурки, темнея на побеленной луговине, быстро-быстро, будто за ними гнались, шли к деревне от леса, и по тихой погоде голоса их отчетливо доносились до нас.







Станислав Романовский

Красный бакен

В этом месте у зарослей шиповника, усыпанных крупными алыми розами, Кама-река текла по галечнику, по окатным разного цвета камушкам. И катала она их, и гладила, и перебирала, сколько лет — не сосчитаешь, и все равно среди них попадались острые, как стекла.

Станислав Романовский

Мальчик и две собаки

У Серёжи было две собаки – Анчар и Копейка. Анчар был чёрный, крупный волкодав, и за красоту его знали все жители городка, в котором жил Серёжа с родителями. А Копейка был маленький, седой и старый, и его мало кто знал.